Штирлиц – ХIV (октябрь сорок шестого) Эта папка лежала так, чтобы человек, открывший шкаф, сразу же обратил на нее внимание. Именно поэтому Штирлиц не взял ее, а принялся за разбор других документов. Он убедился, что поступил правильно и что эту папку ему подсовывали, когда неожиданно зашел Кемп, осведомился, как идут дела, попросил сеньора Анхела заварить его волшебный кофе; «совершенно раскалывается голова; медицина должна найти объяснение не только для психопатов, но и „климатопатов“, то есть для тех, кто болезненно реагирует на приближающуюся перемену погоды, становясь абсолютно невменяемым», только после этого рассеянно взглянул на открытый шкаф, задержавшись именно на той папке с грифом «секретно», которая по-прежнему лежала на своем месте – не тронутой. Перед началом обеденного перерыва Штирлиц зашел в зал, где за своим столом картинно восседал Анхел, одетый сегодня в ярко-желтый пиджак, темно-сиреневые брюки и голубую сорочку тонкого шелка; туфли, правда, были прежние, с золотыми пряжками и высоким каблуком. – Вы не позволите мне еще раз почитать американские пресс-релизы с Нюрнбергского процесса? – спросил он. – Я бы ради этого отказался от обеда. – Хм... Вообще-то я имею права давать эти материалы только гражданам Соединенных Штатов, – ответил Анхел. – Нет, нет, это указание наших властей, испанских, а не руководства концерна. Кто-то уже успел стукнуть, что вы начали работать с этими материалами, скандала, правда, не было, но все-таки... Хорошо, хорошо, – заметив, как дрогнуло лицо Штирлица, торопливо заключил он, – кое-что я дам, но, пожалуйста, если кто-либо войдет сюда, спрячьте подшивку в стол. Договорились? – Я спрячу ее так, что не найдет даже сатана. – Сатана найдет все, – вздохнул Анхел. – На то он и сатана... ...Из всей подобранной Анхелом документации по Нюрнбергу Штирлиц в этот день остановился на показаниях Гизевиуса. Он знал этого человека, встречался с ним в Берне, когда тот был консулом третьего рейха. Молчаливый, сторонившийся знакомств, он производил впечатление сухого службиста, недалекого и запуганного. Тем более удивили Штирлица его показания, о которых он слышал еще летом, но читать их не читал, поскольку испанские газеты печатали только те материалы из Нюрнберга, которые представляли главных нацистов идейными борцами против большевизма, ничего не знавшими о нарушениях конституционных норм в рейхе... У Анхела хранился полный стенографический отчет показаний Гизевиуса: Вопрос. – Правильно ли, что вы были участником событий 20 июля 1944 года? Ответ. – Да. Вопрос. – Как вы попали на службу в полицию? Ответ. – В июле 1933 года я выдержал государственный экзамен по юриспруденции. Будучи потомком старой чиновничьей семьи, я заявил о своем согласии служить в прусской администрации. Я в то время был членом немецкой народной национальной партии и организации «Стальной шлем» и по тогдашним понятиям считался политически благонадежным. Таким образом, моей первой службой в качестве чиновника была служба в политической полиции. Это значило, что я вступил тогда во вновь созданную тайную государственную полицию (гестапо). Всего ужаснее и всего заметнее для новичка было то, что начала действовать система лишения свободы, самая ужасная, какую можно было только выдумать; громадных помещений новой государственной полиции не хватало для арестованных. Были созданы специальные концлагеря для арестованных гестапо. И названия их останутся навсегда позорным пятном в истории. Это были Оранненбург и собственная тюрьма гестапо на Бабельштрассе – Колумбиа-хауз, или, как ее еще цинично называли, «Колумбийский притон». Конечно, по сравнению с тем, что мы пережили позднее, это было только началом, но это началось так, и я хотел бы передать в нескольких словах мое личное впечатление. Уже спустя два дня я спросил одного из моих коллег: «Скажите, что я здесь – в учреждении полиции или просто в разбойничьей пещере?» Я получил ответ: «Вы в разбойничьей пещере и будьте готовы ко всему. Вам предстоит еще очень многое пережить». Вопрос. – То, о чем вы говорите, вы узнали на основании собственного опыта? Ответ. – Я основываюсь здесь не только на своем собственном опыте, я очень много слышал от человека, который в то время тоже служил в государственной тайной полиции, и в моих показаниях его сведения будут играть большую роль. Итак, в то время в тайную государственную полицию был вызван виднейший специалист по уголовным делам, может быть, самый выдающийся криминалист в прусской полиции, некий оберрегирунгсрат Небе. Небе был национал-социалистом. Он находился в оппозиции к старой прусской полиции и присоединился к национал-социалистской партии. И получилось так, что на моих глазах этот человек пережил внутренний переворот, увидев, что творится в полиции. Я думаю, что здесь важно упомянуть, по какой причине Небе стал решающим оппонентом, который шел по пути оппозиции вплоть до 20 июля и затем принял смерть через повешение. В то время в августе 1933 года Небе получил от подсудимого Геринга задание убить Грегора Штрассера, организовав автомобильную катастрофу или на охоте. Это поручение настолько потрясло Небе, что он не захотел выполнить его и потребовал от имперской канцелярии объяснения. Из имперской канцелярии ему ответили, что фюрер ничего не знает о таком задании. Небе после этого пригласили к Герингу, ему были сделаны тягчайшие упреки в связи с подачей такого запроса, и, наконец, Геринг все же предпочел дать ему повышение после всех этих упреков для того, чтобы заставить его замолчать. Вопрос. – 30 июня 1934 года дело дошло до так называемого путча Рема. Можете ли вы вкратце описать обстановку, которая предшествовала этому путчу? Ответ. – Я должен сказать, что никогда не было путча Рема. 30 июня был лишь путч Геринга и Гиммлера. Я в состоянии осветить эту мрачную главу, так как я обрабатывал это дело в полицейском отделе министерства внутренних дел, и те распоряжения, которые были даны Гиммлером и Герингом по радио всей имперской полиции, попали ко мне. Последняя радиограмма звучала так: «По распоряжению Геринга следует немедленно сжечь все документы, относящиеся к 30 июня». Я тогда позволил себе положить эти бумаги в мой несгораемый шкаф. Я не знаю, насколько они сохранились, это зависит от способностей подсудимого Кальтенбруннера. Я все еще надеюсь найти их. И я на основании этих документов могу заявить, что 30 июня СА не было сделано ни одного выстрела. СА не участвовало в этом путче, но я не хочу оправдывать этим руководителей СА. 30 июня не погиб ни один руководитель СА, который не заслужил бы смерти. Но положение 30 июня было таково, что, с одной стороны, стояло СА во главе с Ремом, а с другой – Геринг и Гиммлер. Позаботились о том, чтобы руководство СА за несколько дней до 30 июня было послано на отдых. Руководители СА именно 30 июня были приглашены Гитлером на совещание в Виссзее. На вокзале они узнали о событиях, что было для них полной неожиданностью, и поехали к месту этих событий. Так называемый мюнхенский путч развивался так, что мюнхенское СА вообще не участвовало в нем, и в часе езды от Мюнхена так называемые государственные изменники уснули вечным сном, не предполагая даже, что в Мюнхене, по рассказам Гитлера и Геринга, вечером прошлого дня якобы состоялся путч... Когда время обеденного перерыва кончилось, Штирлиц отдал Анхелу подбор пресс-релизов, заручившись его согласием, что дочитает показания Гизевиуса завтра или на следующей неделе, и вернулся к своей работе. Через час кто-то позвонил Анхелу, тот засуетился, сказал, что уходит на два часа, но Штирлиц и тогда не прикоснулся к папке, и лишь после того, как он разобрался с нижней полкой и перешел на вторую, лишь когда Анхел вернулся в архив, он положил эту папку на стол, потому что сейчас его неинтерес к ней мог сыграть против него же. Открыв первую страницу, он до конца убедился в том, что папку ему подсовывали, ибо на сопровождающей бумаге было напечатано: «Документы получены при обыске аргентинского гражданина Аугусто Канилья, подозреваемого в работе на секретную службу русских. Разглашению не подлежат». Стоп, сказал себе Штирлиц, значит, они подозревают меня в том, в чем подозревал Мюллер? Или я впадаю в транс подозрительности? Они ведь должны исследовать меня со всех сторон, это их право. Я зря паникую. Все то, чем я занимался до этого, представляло интерес для американцев, разве нет? Да, бесспорно, но американцы владеют всей этой документацией, это их собственность, чего же им паниковать? А здесь мне прямо подсказывают, кто заинтересован в этих документах. Зачем? Чтобы я сделал с них копию? И передал связнику? Он перевернул сопроводительную страницу и углубился в чтение справки о нацистских опорных базах в Аргентине. Материал, конечно, зубодробительный, подумал Штирлиц, но почему именно русская разведка должна быть в нем так уж заинтересована? Неужели американские службы не занимает судьба нацистов в Латинской Америке? Зачем этот материал так ненавязчиво, но явственно подсунули мне? Он бросил папку на полку небрежно, так, чтобы это видел Анхел, и, посмотрев на часы, спросил у него разрешения уйти пораньше; Кемп прав, видимо, будет меняться погода, у меня тоже раскалывается затылок. Такси он остановил возле здания концерна, следом за ним никто не тащился, хотя, судя по тому, как ему навязывали аргентинскую папку, должны были бы. Он попросил шофера отвезти его к музею Прадо; когда ему было нужно основательно подумать о чем-то, он уходил именно туда, ничто так не способствует логическому анализу, как кипение чувств, сокрытых в работах великих мастеров, – это как тепло против холода: помогает ощущать себя собранным и готовым к поступку... ...Штирлицу казалось, что он был в Прадо один – так мало посетителей; редко появится человек возле картины; тишина; звук собственных шагов кажется шлепающим, ниспадающим с высокого потолка. Штирлиц вышел из зала Эль Греко; остановившись на пороге, обернулся; все-таки рисовать человека вниз головой, подумал он, в черно-зеленой гамме, причем ты воспринимаешь такую позу совершенно естественной, удел далеко не каждого гения, а только родоначальника философии живописи; до Эль Греко такого не было; даже в иконах не было такого; на его картинах можно учиться мыслить, то есть выстраивать схему будущего, а не только понимать ту эпоху, которая создала его как личность. Он прошел по коридору, зная, что по дороге к выходу обязательно задержится возле Мурильо и Сурбарана; в этом темном коридоре шаги не шлепались; возникло ощущение гнетущей тишины средневекового замка; мальчиком, когда он жил с отцом в Цюрихе, постоянно мечтал перенестись во времена Ричарда Львиное Сердце. Отчего все дети (с кем ему удавалось говорить, а это было не часто) мечтали жить в прошлом? Фантазии Жюля Верна проходят, это вроде азартной игры; но все мечтают пожить в те века, когда были рыцарские турниры, конные бои, мушкетеры короля. Только вот отчего-то про инквизицию забывают маленькие люди; впрочем, они не знают о ней, в школах это проходят бегло, зачем бросать тень на Ватикан, вера – это вечное, инквизиция – частность, досадная частность, не надо ворошить былое, нельзя жить без святого в сердце, религия – выше отца и матери, чтите ее. Он вышел в большой зал, где экспонируются Мурильо и Сурбаран; услышал колокольчик – служители напоминали последним гостям, что время осмотра кончено; Штирлиц, однако, не пошел к выходу, а сделал быстрый шаг назад и прислонился к косяку, потому что он увидел Кемпа, который стоял рядом с черноволосой высокой женщиной и что-то быстро говорил ей, но так, чтобы любому, кто мог их увидеть, не пришло в голову, что они знакомы. Женщина смотрела картину, стояла к ней лицом, а Кемп делал вид, что он любуется совершенно другим полотном, повернулся к женщине боком, движения губ никто бы и не увидал, допусти он, что за ним наблюдает кто-то стоящий у входа; впрочем, Кемп просто не мог себе представить, что за ним наблюдает Штирлиц; он был совершенно уверен, что в музее уже никого не осталось; только бы скорее он кончил ей говорить, подумал Штирлиц, это же явный обмен информацией. Если меня погонят отсюда и он меня заметит – мои часы сочтены. Кто эта женщина? Курьер? Исполнитель? Она не может быть резидентом, слишком молода. Видимо, курьер. Одета по-европейски, не американка, не англичанка и даже не из Канады. Курьер. Только б он ушел поскорее. В разведке никто и никогда не прощает того, кто оказался – пусть даже невольным – свидетелем контакта. Кончив говорить, Кемп двинулся к выходу; женщина перешла на другую сторону зала, остановилась возле Мурильо; полистала путеводитель, нашла пояснение к работам этого художника; Штирлиц дождался, пока Кемп вышел из музея, неторопливо прошел вдоль полотен, мельком глянул на путеводитель, который читала женщина, – текст был английский. Он задержался возле киоска, купив пару открыток; надо дать Кемпу время, пусть отъедет; дождался, пока женщина спустилась по лестнице вниз, и только после этого медленно пошел к тяжелым, восемнадцатого века, дверям; кажется, толкни – не откроешь, ан нет, пневматика; масса послушна не то что руке – пальцу. Что же ты не начинаешь со мною главный разговор, Кемп, подумал Штирлиц. Давно пора начать тебе этот разговор. Все понимаю, выдержка, умение спровоцировать ситуацию, в которой твой разговор будет выглядеть естественно, необходимость нарисовать мой психологический портрет, если он еще до конца не нарисован, ожидание инструкций, если живы те, кто может их давать, все понимаю, но что-то ты медлишь, Кемп, это не по правилам, потому что мешает мне думать о вероятиях. Как же мне помочь тебе, а? Он еще раз посмотрел на женщину, которая шла к площади; механически двинулся следом; довел до калье Серано; дождавшись, пока она поднялась на лифте, посмотрел табличку жильцов; напротив квартиры семь фамилии не было, пустое место... ...Назавтра он выяснил, что в квартире семь живет какой-то инглез, славный человек, зовут Паоло Роумэн, работает по части торговли, щедрый, в последнее время совсем перестал пить... В тот же день, только тремя часами позже, Эронимо, из секретной полиции, нашел Роумэна во «Флориде», на бывшей Гран-Виа; Пол теперь довольно часто назначал здесь встречи Кристе – «тут пахнет былым, – сказал он ей как-то, – я ощущаю здесь присутствие наших людей из батальона Линкольна, и Хемингуэя, и русских, которые помогали испанцам драться против Франко, и Анри Мальро. Здесь чисто, несмотря на то что тайная полиция держит постоянный пост: с того дня, как фаланга вошла в столицу, они постоянно ждут заговоров». Как и всегда, днем здесь было пусто; посетители собирались к вечеру, часов в семь, после полуденной сиесты; Пол сидел с Кристой в глубине зала; она держала его руку в своих ладонях. «Очень вкусный сандвич, – сказал он ей, показав глазами на их руки, – только съесть нельзя». Эронимо подошел к столу; Пол представил его Кристе; он поцеловал воздух возле ее руки (испанцы никогда не прикасаются губами к коже женщины), от виски отказался, посмотрел на часы, Пол его понял, поднялся, отошел вместе с ним к стойке; бармен сразу же узнал кабальеро из Пуэрта-дель-Соль, предложил вина, Эронимо покачал головой, показал глазами на дверь, бармен сразу же вышел. – Вы поручали доктору Брунну следить за вашей подругой? – спросил Эронимо. – Я?! – Пол не смог скрыть тревожного удивления, сразу же посетовал на себя за это (в здешней тайной полиции с каждым надо держать ухо востро, даже с теми, кому платишь). – А в чем дело? Почему это вас интересует, Эронимо? – Меня это совершенно не интересует. Просто я подумал, что вы об этом можете не знать. А мужчина должен знать все. Если он выполнял вашу просьбу, то вопроса нет. – В каждом деле бывают накладки, – сказал Пол для того лишь, чтобы хоть что-то сказать (испанцы обожают многозначительность, это предтеча интриги). – Меня интересует лишь одно: насколько профессионально он это делал? – Он сделал это исключительно профессионально, – ответил Эронимо, и Роумэн почувствовал, как вдруг похолодели его пальцы. – Спасибо, Эронимо, – сказал он, – я очень признателен вам за дружбу. Может быть, пообедаем вместе? Скажем – послезавтра? Геринг – II (1946) Геринг вошел в свою камеру, чувствуя, что рубашка, одетая под китель, сшитый из мягкой ткани, стала совершенно мокрой, хоть выжимай. Чтение приговора было столь изнуряющим, так страшно и отчетливо он видел – словно ему показывали фильм про самого себя – все те годы, что он провел в Берлине и Каринхалле: овации толпы, красочные парады, спортивные празднества, приемы в рейхсканцелярии, здравицы в его честь, разносимые по улицам громкоговорителями, что силы оставили его вконец. Слушая приговор, он то и дело возвращался памятью к перекрестным допросам, которым подвергли не только его, но и остальных партайгеноссен, мысленно перепроверяя – в который раз уже, – насколько пристойно он и те, за кого он здесь отвечал, будут выглядеть в глазах потомков. Он вспоминал вопросы английского обвинителя Джексона и его, Геринга, ответы с фотографической четкостью. Он решил отвечать коротко и четко, чтобы никто и никогда не смог упрекнуть его в том, что он страшился ответственности или скрывал правду; да, битва проиграна, но уйти надо, оставив по себе такую память, которая бы противостояла морю лжи, выплеснутой на движение большевистской прессой и еврейской пропагандой Уолл-стрита. Геринг требовательно просматривал эту ленту, длиною в четырнадцать месяцев, – кадр за кадром, метр за метром, – и начало этого фильма показалось ему вполне рыцарским. Он видел лицо Джексона, холодное, спокойное в своей надменности, ненавистное ему лицо, и слышал его голос, монотонный и бесстрастный: – Придя к власти, вы немедленно уничтожили парламентское правительство в Германии? Он слышал и свои ответы, видя себя как бы со стороны, оценивая себя не как Геринг уже, Геринг скоро исчезнет, но как зритель будущего фильма, который отсняла история, а не кинематографисты: – Оно больше нам было не нужно. – Для того чтобы удержать власть, вы запретили все оппозиционные партии? – Мы считали необходимым не допускать впредь существования оппозиций. – Вы проповедовали теорию о необходимости уничтожения всех тех, кто был настроен оппозиционно к нацистской партии? – Поскольку оппозиция в любой форме препятствовала нашей работе во благо нации, оппозиционность этих лиц не могла быть терпима. – После пожара рейхстага вы организовали большую чистку, во время которой многие были арестованы и многие убиты? – Мне неизвестно ни одного случая, чтобы хоть один человек был убит из-за пожара в здании рейхстага, кроме осужденного имперским судом действительного поджигателя Ван дер Люббе. Аресты, которые вы относите за счет пожара рейхстага, в действительности были направлены против коммунистических деятелей. Аресты производились совершенно независимо от этого пожара. Пожар только ускорил их арест. – Значит, у вас уже до пожара рейхстага были готовы списки для арестов коммунистов? – Да. – Вы и фюрер встретились во время пожара? – Да. – И здесь же, на месте, вы решили арестовать всех коммунистов? – Я подчеркиваю, что решение было принято задолго до этого. Однако распоряжение о выполнении решения о немедленном аресте последовало в ту ночь. – Кто был Карл Эрнст? – Я не знаю, было ли его имя Карл, но знаю, что Эрнст был руководителем СА в Берлине. – Кто такой Хельдорф? – Позднее он стал руководителем СА в Берлине. – А кто такой Хейнес? – Он был начальником СА в Силезии. – Вам известно, что Эрнст сделал заявление, признавшись, что он и указанные выше лица втроем подожгли рейхстаг и что вы и Геббельс планировали этот поджог и предоставили им воспламеняющиеся вещества – жидкий фосфор и керосин, которые положили для них в подземный ход, ведущий из вашего дома в здание рейхстага? – Я не знаю ни о каком заявлении руководителя СА Эрнста. – Но из вашего дома в рейхстаг вел специальный ход? – Имеется ход, по которому доставлялся кокс для центрального отопления. – Вы когда-нибудь хвастались тем, что подожгли рейхстаг, – хотя бы в шутку? – Нет. – Значит, вы никогда не заявляли, что подожгли рейхстаг? – Нет. – Вы помните завтрак в день рождения Гитлера в сорок втором году? – Нет. – Вы не помните? Я попрошу, чтобы вам показали письменное заявление генерала Франца Гальдера: «Я слышал собственными ушами, как Геринг воскликнул: „Единственный человек, который действительно знает рейхстаг, – это я, потому что я поджег его!“ Сказав это, рейхсмаршал похлопал себя по ляжке». – Этого разговора вообще не было. – Вы знаете, кто такой Гальдер? – Да. – Какой пост он занимал в армии? – Он был начальником штаба сухопутных войск. ...Геринг поднялся с жесткой узенькой железной койки, походил по камере, легко забросив руки за спину; остановился под окном, поднял голову, чтобы увидеть звезды в низком осеннем небе; почему-то явственно представил, как режиссер, который будет сидеть на высоком стуле рядом с оператором на съемке фильма о нем, рейхсмаршале Великой Римской империи германской нации, непременно скажет актеру, чтобы тот повторил этот жест; расслабленные кисти – за спину, резкий подъем головы, сдержанная, полная достоинства улыбка узника, который смотрит на звезды. Словно бы показывая будущему исполнителю своей роли этот жест еще раз, Геринг вернулся к койке, снова забросил руки за спину и прошел к оконцу; голову, однако, поднял слишком резко, словно ощутив на себе чей-то взгляд, – получилось картинно, подумал он, а смотрит на меня охранник, он ведь все время смотрит, пора к этому привыкнуть. Если бы все было, горько подумал он, как было, Геббельс привез бы мне этот фильм, и мы бы вызвали режиссера, сделали ему замечания, попросили что-то изменить и переснять, и он бы вряд ли отказал нашей просьбе, а кто попросит убрать картинность и фальшь тогда, когда станут снимать этот фильм?! Кстати, название должно быть кратким и незатейливым. Наверняка люди пойдут на картину «Рейхсмаршал». Или даже просто «Геринг». Мое имя предметно, в нем сокрыта прострельная конкретика, «Геринг»... Да, не «Рейхсмаршал», а именно «Геринг», так будет значительно достойнее, все-таки я до сих пор не понял, какое мне выпало великое счастье: только тот политик по-настоящему добился чего-то, если люди знают его не по титулам и званиям, а по одному имени... Ну, хорошо, спросил он себя, а если режиссер станет снимать ленту и будет исследовать архивы Нюрнберга и этот допрос, что он скажет себе? «Наш Геринг победил в схватке с террором союзных судей?» Или, наоборот, признает мое поражение? Геринг походил по камере, по-прежнему чувствуя на себе взгляды, нет, не этого американца, который смотрит на него в глазок, а миллионов, тех, к кому вернется его дух, а это случится позже, когда настанет час расплаты. В конечном счете, сказал он себе, я открыто признал, что был намерен разогнать оппозицию и арестовать коммунистов. Да, борьба есть борьба, с этим можно не соглашаться, но упрекать меня в этом нельзя. Я прямо сказал, что мне не нужен был поджог рейхстага, потому что я и так бы упрятал в тюрьмы всех тех, кто был с нами не согласен. Позиция? Да, это позиция, а ни одна позиция не бывает бесспорной. Я не юлил, как Риббентроп или Кальтенбруннер, я закрывал лицо руками, чтобы не видеть этого позора, я убеждал их во время прогулок принимать бой, доказывая вынужденность своей правоты, а не отвергать очевидное, но нет! Как же унизительна звериная тяга к жизни! Он подошел к столу, осторожно опустился на маленький стул, ввинченный в бетонный пол камеры, и начал изучать страницы допроса, который вел русский обвинитель. – Признаете ли вы, что целями войны против Советского Союза был захват территорий до Урала? Присоединение к империи Прибалтики, Крыма, Кавказа, Волжских районов? Подчинение Германии, Украины, Белоруссии и других областей? Вы признаете это? Геринг явственно услышал свой голос, полный спокойного достоинства, ироничный взгляд, обращенный на русского, совершенно расслабленная поза, никакого напряжения, полная вальяжность, но не бессильная, а, наоборот, обнимающая скрытую, пружинистую энергию: – Я не признаю этого ни в какой степени. – Разве вы не помните, что на совещании шестнадцатого июля сорок первого года Гитлер именно так определил цели войны против СССР? – Я хочу посмотреть документ об этом совещании. – Пожалуйста, мы имеем протокол, передайте подсудимому Герингу. Ознакомились? – Документ кажется мне бесконечно преувеличенным в отношении указанных в нем требований. – Но вы признаете, что эта протокольная запись подлинная? – Я признаю это потому, что я ее вижу. – Вы признаете, что согласно этому документу вы были участником этого совещания? – Я присутствовал... Именно по этой причине я сомневаюсь в правильности протокольной записи. – Кем был записан протокол? – Борманом. – Какой был смысл Борману вести неправильную запись совещания? – Он преувеличил кое-что. – Много? – Например, об областях Волги не было и речи. Что касается Крыма, то... фюрер хотел иметь Крым. – Значит, на этом совещании шла речь о том, чтобы Крым сделать областью империи? – Да. – В отношении Прибалтики тоже говорилось на этом совещании? – Да, но никогда не утверждалось, что Кавказ должен стать немецким. Говорилось только о том, чтобы осуществить сильное экономическое влияние со стороны Германии. – То есть чтобы Кавказ стал немецкой концессией? – В какой мере – это можно было определить только после победоносного заключения мира. – Следовательно, преувеличение Бормана сводится лишь к тому, что речь не шла о Волжских колониях? – Преувеличение заключалось в том, что тогда обсуждались такие вещи, которые практически вообще нельзя было обсуждать. В лучшем случае можно было говорить о тех областях, которые были уже заняты, а также об их управлении. – Мы сейчас устанавливаем факт, что об этих вещах шел разговор на совещании. Вы теперь это не отрицаете? – Частично эти проблемы обсуждались, но не так, как здесь записано. – Я хочу сделать вывод, что это совещание подтверждало основной план захвата территорий Советского Союза? – Это правильно. Но я должен подчеркнуть, что я, как отмечено в протоколе, не разделял эти безграничные предположения. Заметьте, здесь сказано следующее: «В ответ на длительное обсуждение этих вопросов рейхсмаршал подчеркнул важнейшие моменты, которые в настоящий момент могли быть для нас определяющими: обеспечение народа продовольствием, обеспечение в нужной степени хозяйства, а также налаживание безопасности путей сообщения». Я хотел свести безмерную дискуссию – следствие опьянения победой – к чисто практическим вопросам. – Опьянение победой имело место, я согласен, но из ваших объяснений не следует, что вы возражали против присоединения Крыма к империи. Это так? – Я не имел никаких оснований для этого. – Вы выступали на совещании рейхскомиссаров оккупированных областей шестого августа сорок второго года? – Дайте, пожалуйста, протокол. – Пожалуйста. Ознакомились? Итак, я спрашиваю, вам были предоставлены фюрером исключительные полномочия в вопросах экономической эксплуатации оккупированных территорий? – Я уже признал, что несу ответственность за экономику в оккупированных странах, но лишь в связи с теми директивами, которые я давал... – Следовательно, учитывая ваши особые полномочия, ваши требования были обязательными для участников совещания? – Да. – Обращаю ваше внимание на сто восемнадцатую страницу стенограммы того совещания. Нашли? – Да. – «Раньше все казалось проще. Тогда это называли разбоем. Это соответствовало формуле отнимать то, что завоевано. Теперь формы стали гуманнее. Несмотря на это, я собираюсь грабить и грабить эффективно... Вы должны быть как легавые собаки. Там, где имеется еще кое-что, и в чем может нуждаться немецкий народ, это должно быть молниеносно извлечено со складов и доставлено сюда». Это вы говорили? – Могу предположить, что я это сказал. – В мае сорок первого года ОКВ разработало директиву о безнаказанности немецкого солдата за преступления, совершенные против местного населения. Такого рода директива должна была вам докладываться? – Этот документ непосредственно мне послан не был. В сопроводительной бумаге сказано: «Штаб оперативного руководства военно-воздушных сил, главный квартирмейстер». – Но вы согласны с тем, что по своему положению должны были знать этот документ? – Нет, ибо в противном случае этот документ был бы отправлен непосредственно мне, главнокомандующему, а не генерал-квартирмейстеру. – Вам должны были доложить об этом документе? – Если бы мне докладывали о каждом документе, которые проходили по отдельным инстанциям, и не требовали моего вмешательства, я бы потонул в море бумаг. Мне докладывали только о самых важных вещах... – Вам докладывали только самые «важные вещи»... А об уничтожении городов, об убийстве миллионов людей вам не докладывали? Это все проходило по «служебным каналам»? – Если какой-то город должен был быть уничтожен авиацией, такой приказ был бы отдан непосредственно мною. – Вам известно об установке Гиммлера по поводу уничтожения тридцати миллионов славян? – Это был не приказ, а всего лишь речь. – Но ведь в германском тоталитарном государстве имелся лишь один руководящий центр – Гитлер, вы, его заместитель и преемник, и самое ближайшее окружение. Мог ли Гиммлер давать установки об уничтожении тридцати миллионов славян, не имея по этому вопросу указаний Гитлера или ваших? – Гиммлер не издавал такого приказа. Он произнес речь в том смысле, что тридцать миллионов славян должны быть истреблены. Если бы Гиммлер действительно издал приказ подобного рода, то он должен был бы спросить об этом не меня, а фюрера. – Я не сказал о приказе. Я говорю об установке. Вы допускаете, что он мог дать установку без согласования с Гитлером? – Не существовало директивы, которая бы была дана Гитлером на уничтожение славян. – Айнзацгруппы СД занимались массовым уничтожением советских граждан. Не являлась ли деятельность айнзацгрупп СД результатом реализации заранее разработанного плана уничтожения евреев, славян и других народов? – Деятельность айнзацгрупп была совершенно секретной. – Значит, миллионы немцев знали о творившихся преступлениях, а вы не знали... Ваш свидетель Бодешатц заявил здесь, в суде, что в марте сорок пятого года вы сказали ему, что много евреев убито и за это придется дорого заплатить. – Свидетель Бодешатц так не говорил. – Как же он говорил? – Он повторил мои слова: «Если война будет проиграна, то это обойдется нам очень дорого». – Почему? За убийства, которые вы совершали? – Нет... Вообще... – Согласны ли вы были с теорией «высшей расы» и воспитанием в ее духе немецкого народа? – Нет, хотя различия между расами я, безусловно, признаю. – Но с теорией не согласны? – Я никогда не заявлял, что ставлю одну расу в качестве господ. – Ответьте на вопрос прямо: вы согласны с этой теорией? – Лично я не считаю ее правильной. – Вы заявили на суде, что якобы расходились с Гитлером по вопросу захвата Чехословакии, по еврейскому вопросу, о войне против Советского Союза, в оценке теории «высшей расы» и по вопросу о расстрелах англо-американских летчиков. Чем объяснить, что при наличии столь серьезных расхождений вы считали возможным сотрудничать с Гитлером и проводить его политику? – Я могу расходиться во мнениях с моим верховным главнокомандующим, но если он будет настаивать на своем, а я дал ему присягу – дискуссия тем самым будет окончена. – Если вы считали для себя возможным сотрудничать с Гитлером, считаете ли вы себя, как второго человека в Германии, ответственным за организованные в массовом масштабе убийства ни в чем не повинных людей? – Нет, так как я ничего не знал о них и не приказывал их проводить. В лучшем случае вы можете меня спросить, был ли я легкомысленным, так как не пытался что-нибудь о них узнать. – Вам себя лучше знать... Вы тут заявили, что гитлеровское правительство привело Германию к расцвету. Вы и сейчас уверены, что это так? – Катастрофа наступила только после проигранной войны... ...Геринг рывком поднялся из-за стола; проигрыш; этот русский выиграл схватку; он выиграл ее именно этим своим последним вопросом, столкнув его, Геринга, с нацией. Он вспомнил тот анализ этой схватки, который он провел сразу же после окончания допроса двадцать второго марта сорок шестого года вместе с адвокатом Отто Штамером. Юрисконсульт германского флота, Штамер был корректен, сдержан в оценках, избегал прогнозов и, как казалось Герингу, совершенно лишен эмоций. Именно тогда рейхсмаршал сказал ему: «По-моему, я отбился, а?! У трибунала нет ни одной моей подписи на расстрел! Слово не есть доказательство! Немцы поймут меня! В конечном счете не может же нация, которую мы привели к невиданному взлету, быть неблагодарной?! Не может же народ лишиться памяти?!» Штамер хотел избежать прямого ответа, но Геринг потребовал, чтобы адвокат сказал ему правду. «Я же теперь не страшен, – усмехнулся он, – я не смогу отправить вас в лагерь, что русскому обвинителю кажется, что я только тем и занимался, что жег рейхстаг, душил евреев, казнил русских и сажал в камеры немцев». Штамер тогда ответил: «Господин Геринг, о поджоге рейхстага говорил англичанин, об истреблении евреев говорили все, о расстрелах русских упоминали американцы и французы... Что же касается немцев, то я должен вас огорчить: вы никогда не знали, что такое очередь в магазине за эрзац-джемом и как проходила нормированная выдача маргарина и свиных костей. Немцы знали это, господин Геринг. И не после поражения, а начиная с первых дней войны. А вам это было неведомо, потому что адъютанты об этом предусмотрительно не докладывали и никто из членов вашей семьи не посещал магазины. Вы тогда могли говорить то, что думаете, да и то, видимо, с опаской, а немцев превратили в бессловесных рабов идеи господина Гитлера. Всякое возражение – даже продиктованное болью за судьбу рейха – кончалось именно тем, что вы только что упомянули: концлагерем. В лучшем случае... Я понимаю, что вас тревожит, господин Геринг... Все мы страшимся неминуемого конца и хотим продлить свою жизнь в памяти потомков... Если ваши ответы соответствующим образом подредактировать, то можно будет избежать того, что неминуемо грядет, – именно со стороны немцев: проклятия Гитлеру за то, что было им содеяно... У вас лишь одна надежда: последнее слово, господин Геринг. Можете отстаивать свою идею, но докажите, что вы ничего не знали о правде жизни в империи... Вы уже ничем не поможете Гитлеру, а всякий, кто решит повторить его эксперимент, будет раздавлен историей, как чумная мышь... Да, да, именно так, господин Геринг... Как ни странно, ваш главный козырь – это сотрудничество с Чемберленом и Деладье. Они первыми сели с вами, национал-социалистами, за стол переговоров, благословив, таким образом, право на имперскую государственность, построенную на фундаменте доктрины Гитлера. Попробуйте обыграть это, довод убедителен. Пожалуйста, помните, что мировое господство нации, достигнутое военными средствами, было возможно в ту пору, когда на земле был один Рим, одна Эллада и один Египет. Ныне, когда обвинитель Соединенных Штатов улетает на рождественские каникулы в Нью-Йорк и добирается туда за шестнадцать часов, Колумбу на это потребовалась жизнь, – идея господства одной нации над другой есть свидетельство паранойи... Защищая немцев, вы будете защищать себя, господин Геринг, и, пожалуйста, всегда помните Лея, – его приговор страшнее того, который грядет». ...Геринг никогда не забывал фюрера «трудового фронта» Лея, который повесился в своей камере сразу же после того, как ему был вручен обвинительный акт. Его посмертное письмо было болезненным самобичеванием, какая-то попытка совместить несовместимое; он объяснялся в любви к фюреру, но при этом утверждал, что «антисемитизм разрушил основную заповедь партии... Трудно признаваться в собственных ошибках, но поскольку все существование нашего народа стоит ныне под вопросом, мы, национал-социалисты, должны найти в себе силу, чтобы отречься от антисемитизма. Мы должны объявить юношеству, что это было ошибкой. Закоренелые антисемиты должны стать первыми борцами за новую идею НСДАП». Он писал так, словно заранее признавался в том, что знало геноциде, а он не имел права этого делать! Нет документов фюрера, приказывавшего убивать евреев и славян! Это все фанатизм толпы! Мы всегда возражали против бесконтрольности! Ах, если бы знать будущее! Как было бы легко расстрелять пару-другую сотен из тех, кто непосредственно вешал русских или убивал евреев! «За нарушение норм поведения арийцев!» И – все! Больше ничего не надо! Пусть бы попробовали обвинять нас в чем бы то ни было! Не могли же они посадить на скамью подсудимых шестьдесят миллионов немцев?! Нет, Штамер хорошо мыслит, но он не государственный деятель! Он юридический червь! Но, увы, он прав – остался главный шанс, мое последнее слово. Именно в нем я заложу основы той редактуры этого процесса, которая рано или поздно грядет, – пусть это начнется не в Германии, но это начнется! ...Последнее слово он писал сам, не подпуская Штамера; хватит, и так слишком много ошибок было допущено, слишком точно он следовал его советам – не отрицать очевидного, сосредоточив свое ораторское умение на доказательстве основополагающего незнания подробностей. И ни слова о Гитлере! Хватит выгораживать его, в этом смысле Штамер прав. В конце концов я был преемником, так пусть судят о том, каким мог стать национал-социализм, если бы именно я пришел к власти. Я! Я! Я! Пусть глумятся над этим самым коротким словом, пусть! Нет ничего прекраснее и конкретней, чем «я»! ...Когда ему предоставили последнее слово, он заговорил (снова он видел себя со стороны, словно был режиссером будущего фильма, и снова был доволен собою) неторопливо, скульптурно вылепливая каждую фразу: – В качестве доказательства того, что я должен был знать и знал обо всем, что происходило, приводят тот факт, что я был вторым человеком в государстве. Обвинение не приводит никаких документальных материалов там, где я оспариваю под присягой, что знал о чем-либо или стремился к совершению этого. Мы слышали здесь, что самые тяжкие преступления были совершены тайным образом. Должен заявить, что я самым строгим образом осуждал эти убийства, и что я до сих пор не могу постичь, при каких обстоятельствах они были совершены. Утверждение господина Додда50, что я приказал Гейдриху умерщвлять евреев, лишено всякого доказательства. Нет также ни одного приказа, который бы я дал или который был бы подписан по моему приказанию о расстреле летчиков противника... Вероятно, из числа наших противников нет ни одного руководящего деятеля, который в течение последних двадцати пяти лет не выступал бы и не писал подобное тому, что вменяется в вину нам. Изо всего того, что происходило в течение четверти века – совещаний, речей, законов, действий, – обвинение делает вывод об имевшейся якобы последовательности, будто с самого начала все было запланировано именно таким образом. Это лишенное всякой логики обвинение когда-либо будет исправлено историей. Господин Джексон заявил, что нельзя судить и карать государство и что ответственность за действия последнего необходимо возлагать на руководителей. Однако ни одно государство никогда – путем вручения ноты – не обращало внимания империи на то, что деятельность в этой империи в духе национал-социализма будет подвергаться судебному преследованию. Если сейчас отдельных лиц, в первую очередь нас, руководителей, привлекают к ответственности и хотят судить – пусть будет так! Но нельзя судить нацию. Немцы доверяли фюреру и при его тоталитарном образе правления не имели никакого влияния на события... Я не хотел войны и не способствовал ее развязыванию. Я отвечаю за то, что сделал. Я, однако, самым решительным образом отметаю то, что мои действия диктовались волей и стремлениями порабощать чужие народы путем войны, убийств, грабежей, зверств или преступлений... Он был доволен собою до сегодняшнего дня, он и сейчас продолжал быть удовлетворенным своей позицией, продолжая мысленно играть самого себя в том будущем фильме, который снимет в его честь нация, но постоянно ощущал некоторую скованность в мыслях, ибо, как только позволял себе вспомнить допросы Франка, Кальтенбруннера, Кейтеля, Штрайхера, Розенберга, их путаные трусливые показания, их желание перевалить ответственность на фюрера и, таким образом, на его преемника, отчаяние охватывало Геринга, и он начинал понимать, что прекрасному слову «я» всегда и всюду, каждую минуту противостоит чудовищное, безликое, неуправляемое слово «они». ...Он проснулся ночью счастливым, ощутив на щеках слезы радости, потому что совершенно явственно увидел молодые открытые лица юношей. Голубоглазые, белокурые, рослые, истинные немцы нордического типа, они говорили о том, что послезавтра будет, наконец, осуществлено нападение на тюрьму, снята охрана и он, Герман-Вильгельм Геринг, обретет свободу, исчезнет на какое-то время, чтобы заявить себя в недалеком будущем, когда придет время восстать из пепла, словно дивная птица Феникс, и стать во главе борьбы с ордами большевиков, очистив теорию и практику национал-социализма от того, что не выдержало испытание временем... Он явственно слышал, как старший юноша излагал план захвата тюрьмы; пятьдесят смельчаков легко перещелкают всех этих сытых и беспечных америкашек, только бы не дать ворваться в камеру тем, кто дежурит на этаже; дверь стальная, пуленепробиваемая, он удержит ее; главное – продержаться; все решают самые последние минуты, секунды, доли секунды; я навалюсь всем телом на эту дверь и буду молить провидение об удаче моих мальчиков, рыцари всегда побеждают, отвага матерь успеха, ах, ну, скорее же, скорее! Геринг лежал, открыв глаза, ощущая слезы на щеках; он не двигался, чтобы охранник, который должен смотреть за ним в глазок неотрывно, не заметил, что он проснулся. Огромная, давящая тишина была в тюрьме, тишина, от которой веяло непереносимой, гнетущей, сырой безнадежностью. Он прикоснулся кончиком языка к тому зубу мудрости, который доктор не позволил ему удалить, потому что именно в нем он был намерен оборудовать тайник для капсулы с крохотным кристаллом цианистого калия; смерть безболезненна, мозг вычленит изо всей той непознанной какофонии чувств и ужасающих представлений лишь острое ощущение осени, запах обжаренного в соли миндаля; никакой боли; не будет этих страшных шагов, последних шагов по земле, когда тебя поведут по коридору и ты станешь молить бога, чтобы этот коридор был длинным-длинным, нескончаемо-длинным, пусть бы ты шел и шел по нему, существует ведь бесконечность, отчего же не заставить ее – всей силой своего разодранного в клочья представления – сделаться явью в тот день и час, когда свершится то, о чем сегодня сказали в суде, сказали живые люди, которые могут ходить по улицам, звонить по телефону, сидеть в ресторане, любоваться цветением подснежников, напускать воду в зеленую ванну, сидеть в сортире, не ощущая на себе глаз надсмотрщика, и, сказав это, они не содрогнулись от того, что предрешили участь подобных себе, сидевших по другую сторону скамьи, живых, братьев своих земных во плоти, как же жесток этот мир, боже, спаси меня, дай мне сил отколупнуть кончиком спички золотую пломбу, лишь я знаю, как это можно сделать, но ведь это так невыносимо-жутко! Нет, надо ждать! Набраться сил и ждать, ведь белокурые, голубоглазые мальчики заканчивают подготовку того дела, которое принесет мне свободу, и я почувствую на своем лице капли осеннего дождя и вдохну всей грудью воздух свободы! Ждать! Нет ничего страшнее ожидания, но ведь и ничего прекраснее его нету, потому то слово ожидание сродни по-детски чистому и понятному каждому слову надежда. А если я заболею? – спросил он себя. Они ведь не станут казнить больного? Я могу болеть год и два, я скажу, что у меня отнялись ноги, не потащут же они меня на эшафот?! Это невозможно! Так не поступают мыслящие существа! Они не вправе быть столь жестокосердными, они не вправе, они не вправе, не вправе... Он вдруг близко-близко увидел зеленоватые, чуть навыкате, глаза фюрера и услышал его голос, он не разобрал слов, но ощутил в себе давно забытый страх; он избавился от этого угнетающего чувства постоянного страха только здесь, в камере тюрьмы, он ощутил себя борцом в зале суда, он более не боялся окрика, он, рейхсмаршал, постоянно представлял себе, что Гиммлер может сделать с ним, его женой и детьми, и поэтому он всегда был таким, каким нравился фюреру, боже ты мой, неужели миром движет не разум, а страх, один лишь маленький, ужасающий, точащий тебя, словно червь, теплый и затхлый страх?! Нет, сказал он себе, это не страх! Я никогда не был трусом! Меня обвиняли в чем угодно, но только не в трусости... Доброта, нас всех погубила доброта и мягкосердие, вот в чем корень случившегося! Мы сами провели грань между всеми нами и Гитлером, назвав его фюрером. Мы говорили себе, что порядку угодна личность, которую нужно создать. Ведь можно же, можно было создать Штрассера или Рема! А почему не меня?! А создав из Гитлера легенду, именуемую фюрером, мы не смогли переступить в себе немца: безусловное почитание того, кто стоит ступенью выше! А когда я понял, что мы катимся в пропасть, я уже не мог найти в себе силы открыть правду несчастному трясущемуся существу, я боялся, что мои слова разорвут сердце Гитлера, я жалел его, потому что он воплощал в себе наше общее начало, молодость и чистоту замыслов. Если бы я был не так добр и нашел в себе силы открыть ему глаза на происходящее, не опасаясь причинить ему боль, все могло бы пойти по-другому, все, абсолютно все! ...И это не так, устало и безнадежно возразил себе Геринг, потому что, думая о доброте, он все время оперировал словами «боялся» и «опасался», а они рождены понятием страха, чего же еще?! ...Геринг не смог сдержаться, поднялся и, обхватив голову руками, начал раскачиваться на койке, мучительно страшась того, что не сможет сдержать себя, и горько, на одной ноте завоет – так, как выл старый немец на разрушенной улице Берлина, мимо которого он проехал семнадцатого февраля сорок пятого года, возвращаясь с Восточного фронта, проходившего в ста километрах от столицы тысячелетнего рейха; увидав взгляд адъютанта, заставил себя сделать вид, что не заметил этого несчастного старика, который выл, подняв к небу истощенное лицо с вытекшим глазом, залитое бурой, старческой кровью... Штирлиц – ХV (ноябрь сорок шестого) Сначала Штирлиц не поверил глазам, заставил себя перечитать первую полосу газеты еще раз; да, ошибки быть не могло; три главных нацистских преступника, – президент Рейхсбанка Ялмар Шахт, вице-канцлер фон Папен и заместитель Геббельса, главный рейхспропагандист Науманн все же освобождены от тюрьмы, несмотря на особое мнение русского судьи. Вот и оформилась тенденция, подумал Штирлиц. Она так тревожна, так демонстративна, что теперь-то мне ясно, отчего американская разведка подошла ко мне именно сейчас, я им нужен, я и подобные мне, потому что они оправдали того, кто платил деньги на создание армии рейха, того, кто передал правительственную власть сильной личности, великому фюреру Адольфу Гитлеру, который смог победить коммунизм в Германии, наконец, того, кто был главным антикоммунистическим пропагандистом рейха. Три проводника тенденции, которую нельзя обозначить иначе, как антирусскую, ибо – нравится это кому-то или нет – Россия есть центр коммунизма. Три человека, обменивавшиеся с Гитлером дружескими рукопожатиями, стоявшие рядом с ним на трибунах, когда он принимал парады армии и СС, сегодня, спустя всего лишь семнадцать месяцев после окончания войны, признаны невиновными. Политика – наука намека, а тут и дураку понятно: финансист, пропагандист и высший правительственный чиновник, призвавший на борьбу с большевизмом более сильного, угодны сегодняшнему дню и отнюдь не являются преступниками. Как и преемник Адольфа Гитлера, которому фюрер передал власть, – гросс-адмирал Денниц; и этому сохранили жизнь. Армия и имперское правительство так же оправданы, преступными организациями не признаны... Какой уж тут намек? Позиция... Штирлиц набрал номер телефона Роумэна и спросил его: – Ну, как? – Ликуете? – усмехнулся тот. – Приезжайте во «Флориду», будем ликовать вместе, я там буду через полчаса... Во «Флориде» он угостил Штирлица кофе, поинтересовался, как идут дела, что Кемп, где Джекобс, ответы слушал рассеянно, поглядывая по сторонам, словно все время ждал кого-то, о приговоре не говорил, словно бы это его не интересовало, потом неожиданно спросил: – А что такое фашизм, Брунн? – Как отвечать на ваш вопрос? Серьезно? Или повеселить? Роумэн глубоко затянулся и, не отводя от лица Штирлица тяжелого взгляда, ответил: – А это как можется. Хотите серьезно – валяйте серьезно, а решили повеселить – веселите. Только не до того, чтобы я умер от смеха. Вы же знаете, как я умею смеяться... Сердце – пык, я – в могилку, а что вам без меня тут делать, а?! – Это верно. Без вас мне будет худо. – Только перед тем как вы начнете отвечать, я вам помогу. Вы тогда поймете лучше, чего я от вас хочу. Для этого я вам расскажу, как меня пытали, когда я попал в ваши руки. – Попади вы в мои руки, я бы вас не пытал. Я вообще никого не пытал. – Оттого, что исповедуете гуманизм? – «Среди рабов нельзя быть свободным...», – вещал один подонок. Не в этом дело. Мое подразделение не занималось пытками. Нам было вменено в обязанность думать. – Но ведь вы делились своими мыслями с палачами? – Лично я старался делиться с ними далеко не всеми моими мыслями, – усмехнувшись чему-то, ответил Штирлиц. – Молодец, – сказал Роумэн, – это хорошо. Едем отсюда, сядем в другом месте, там и поболтаем. В машине он молчал, не сказал ни слова, только курил одну сигарету за другой. Они зашли в «Каса де Андалусия», неподалеку от Пласа-Майор, в самом древнем районе Мадрида; стены были, как и повсюду в Испании, беленые, словно на Украине; на этих беленых стенах хорошо читались бело-голубые изразцы с типично андалусийскими выражениями: «Зубы важнее родственников», «То, что должен отдать племянникам, съешь с хлебом и запей вином!», «Вино – сила, вода – ревматизм», «Кто много пьет, тот поздно платит». Роумэн заказал вина; оно было таким красным, что в грубых стаканах казалось совершенно черным, пахло зноем и затаенной темнотою бодег51. Народа было мало, время обеда кончилось, все разошлись по домам, спать до пяти часов, проснутся, с шести до восьми посидят в своих бюро, конец работе, все равно платят ерунду, настоящие деньги можно сделать на контакте с нужными людьми, здесь или в «Каса Галисия», или в «Эль Бодегоне», где собираются немцы, в «Ритце», куда стали наведываться американские торговцы; падки до фламенко, корриды, ловли форели; тут с ними и налаживай контакт, на государство надежды плохи, только бы урвать, выгоды не дождешься. Роумэн сделал еще один глоток, снова закурил, продирижировал спичкой перед лицом Штирлица, дождался, пока она потухла, бросил ее в большую пепельницу и сказал: – Так вот, я вам расскажу мою историю... Первые два дня после ареста меня не трогали... Со мной вел вполне культурные беседы высокий брюнет с игривыми глазами... Он говорил, что я теперь бесследно исчез, разбился при приземлении, утонул в озере, угодил в огнедышащую трубу металлургического завода, так что не надо питать никаких надежд на конвенцию о военнопленных. Он согласился при этом, что, возможно, кто-то в тюрьме мог запомнить меня, но и в этом случае не стоит уповать на возможную помощь швейцарского Красного Креста, потому что я был выброшен с парашютом не в военной форме, а в штатском, следовательно, я – лазутчик, а лазутчики не подпадают под статус военнопленных. «Я бы, – добавил брюнет, – голосовал за то, чтобы люди нашей профессии причислялись к солдатам, вдруг мне придется прыгнуть с парашютом где-нибудь во Флориде, но, увы, с моим мнением не считаются». Следовательно, заключил он, если я не стану говорить, он ничего не сможет сделать для того, чтобы помочь мне. «Вы шли с заданием встретиться с кем-то. Нас интересует: с кем, где, когда? Можете не говорить о вашем задании. Нам нужно получить вашу связь. Это все, чего мы от вас хотим». Я ответил, что даже если бы я знал связного, я бы не стал рассказывать, и попросил его понять меня верно: «Вы бы не стали ничего рассказывать, окажись на моем месте, правда?» Брюнет ответил, что не следует сравнивать его, идейного человека, и американского лазутчика, который получает за свою работу деньги от финансовых акул Уолл-стрита. Я ответил, что я ничего не получаю от Уолл-стрита, что я солдат, преданный присяге. Тогда он дал мне время на раздумье, но предупредил, что если день встречи со связным будет невозвратно потерян, если я избрал тактику затяжки, то пенять мне придется на себя. Я повторил, что связник мне неизвестен, наплел ему, что меня должны были найти в отеле «Кайзерхоф» в Димгине, и на этом допрос прекратился. Через семь часов меня привели в другую камеру. Там брюнета не было, сидел маленький, рыжий, потный и, видимо, очень больной человек, который сказал, что связника схватили в «Кайзерхофе» и сейчас нам устроят очную ставку. Я посмеялся про себя, потому что знал, где меня ждет связник. В камеру привели девушку, гречанку, я об этом узнал, когда они начали ее мучить, она кричала на своем языке. Рыжий пригласил трех молодых пьяных парней, велел им сесть на стулья, которые были аккуратно расставлены вдоль стены, и начал допрашивать девушку, требуя, чтобы она призналась в том, кто послал ее в «Кайзерхоф» и кого она должна была там встретить. Она отвечала, что ее никто туда не посылал, ее взяли на улице, когда она проходила мимо отеля. Рыжий несколько раз монотонно повторил свой вопрос, потом сказал, что ей придется пенять на себя, если она сейчас же во всем не признается. Бедненькая заплакала и сказала, что не знает, в чем надо признаваться, тогда рыжий повернулся к пьяным парням, кивнул им, они подошли к девушке, сорвали с нее одежду и начали ее насиловать. Я никогда больше не слышал, чтобы человек так кричал, как та несчастная. Рыжий посмотрел на меня и сказал, что он сейчас же отпустит эту девушку, если я скажу ему правду. А я не мог ему сказать правду, потому что на связь ко мне должна была прийти женщина, не такая молоденькая, как эта, но женщина, которая ничего не может сделать, если ее ломают три гогочущих пьяных маньяка. Я закрыл глаза, чтобы не видеть этого ужаса, но рыжий ударил меня резиновой дубинкой по шее. Я прикусил язык от неожиданности, он вспух, стал похож на говяжий, который продают в мясных лавках. Это был апокалипсис, полтора часа, девяносто минут ужаса. Я попытался броситься на них, на этих скотов, но меня повалили и стали избивать; я был натренирован закрываться, это спасло меня в тот вечер, но на следующее утро они привязали меня к креслу, предварительно раздев донага, и начали пытать, прикасаясь проводом, через который был пропущен ток, к члену. Никогда не испытывали такого рода ощущения? Штирлиц продирижировал перед лицом Роумэна спичкой, бросил ее в пепельницу, затянулся и ответил: – Нечто подобное испытывал. – Кто вас пытал? Где? Когда? За что? – Если я тогда ничего не ответил, то почему вы думаете, что я отвечу сейчас? – Потому что, если вы мне ответите, разговор пойдет по иному руслу. – Это никогда не поздно – изменить русло разговора... Честно сказать, меня больше всего интересует, как вы смогли выбраться из того ада? – Почему вас интересует это? – Потому что оттуда было нельзя уйти... Или для вас организовывали уход... После того, как вас сломали... – Вы не верите мне? – Вы просили меня рассказать, что такое фашизм... Вот я и задал такой вопрос, потому что фашизм никому и ничему не верит, он верит лишь себе... Следовательно, позвольте мне повторить вопрос: как вы оттуда выбрались? – Я отвечу... Только сначала я должен подчеркнуть одну немаловажную деталь... После тех пыток я стал импотентом... или около того. Говорят, что все зависит от женщины... В постели... Женщины, которые потом ложились в мою постель, предпринимали немало усилий, чтобы вернуть меня к жизни... У них это плохо получалось... Это получилось у меня самого, когда я понял, что встретил женщину, которой готов отдать всего себя... – Как ее зовут? Роумэн отодвинул пепельницу, пожал плечами: – Хочется знать ее имя? – Очень. – Что ж, все зависит от того, в какое русло устремится наш разговор... Что же касается того, как я спасся, то могу сказать, что меня выручили наши летчики... Они разгрохали вашу вшивую тюрьму, и меня перевели в лагерь, а он был неподалеку от залива, и я решил, что лучше пусть меня пристрелят при побеге, чем я расскажу все, чего не имел права рассказывать вашим мерзавцам. Я шел на связь к подпольной группе, в состав которой входили три женщины и один инвалид. Имя одной из этих женщин было довольно громким в вашем поганом рейхе, потому что ее муж был известным коммунистом, его гильотинировали в Маобите, и она стала мстить Гитлеру. Она это делала прекрасно, кстати говоря... – Если фамилия этой женщины Троглер, то я сделал так, что ее сын получил право уйти в Швейцарию. Роумэн откинулся на спинку высокого резного стула, отхлебнул из своего стакана, долго смотрел на Штирлица своим тяжелым взглядом, потом покачал головой: – Нет, ее фамилия была совершенно другой. А вот про судьбу сына Троглера я наведу справки. – Не наведете. Такого рода дела приходилось организовывать без бумаг и даже без слов. Надо было понимать взгляд, паузу, жест... Парень учился в школе живописи... А я неравнодушен к тем, кто умеет выразить мир суммой красок и верной пропорцией скипидара. – Но вы его перед этим перевербовали, не так ли? – Коммунисты практически не поддавались перевербовке... Если, конечно, они были коммунистами, а не примкнули к движению, чтобы получить от этого какую-то выгоду. – Вы хотите сказать, что они такие же фанатики, как наци? – Я бы не стал сравнивать эти идеологии. Многие члены НСДАП работали на вас, весьма охотно шли на вербовку, особенно начиная с сорок четвертого года... Роумэн усмехнулся: – И у Гитлера и у Сталина на знамени было одно и то же слово – социализм. – Вы плохо знаете историю. У Гитлера на знамени было начертано «национал-социализм»... Давайте-ка вернемся к вашему вопросу... Я не стану вас веселить, постараюсь ответить серьезно. Одну из отличительных черт нацизма я уже отметил – неверие в человека, подчинение личности мнению того, кто вознесен над ним, фюрера или дуче, или еще кого, какая разница, важно – слепое поклонение, невозможность собственной точки зрения, тотальное недоверие к мысли. «Национальный социализм» – не что иное, как высшая форма предательства социализма... И начинать отсчет этого процесса надо не с Гитлера, а с Муссолини, который был редактором социалистической газеты «Аванти!», прежде чем редакция этой газеты была им разогнана, а публицисты брошены в его тюрьмы и подвергнуты пыткам по приказам, которые именно он отдал. – Итальянский фашизм имеет довольно касательное отношение к национал-социализму Германии, – заметил Роумэн. – Это заблуждение. Есть люди, которые намеренно говорят так оттого, что это удобно и нужно тем, кто хочет это слышать... Но вы заблуждаетесь... Если хотите, я продолжу свое размышление вслух... Или ну его к черту? – Нет, продолжайте, мне занятно вас послушать, тем более что я сам затеял этот разговор. – Так вот, «феномен» Муссолини вполне закономерен, если рассматривать мир с точки зрения исторической ретроспективы. Откуда он пришел в Рим? Из деревни. Но родился в семье мелкого буржуа, отец владел кузницей, мать – учительствовала. А кто более всего революционен в деревне, испытывающей давление больших китов города? Мелкий хозяин... Отец Муссолини дал ему очень любопытное имя: «Бенито Амилькаре Андреа». Почему такое странное имя? Потому что Бенито Хуарес был героем Мексики в ее борьбе против янки. Амилькаре Чиприани и Андреа Коста потрясали города Италии – два самых «бесстрашных анархиста страны». Мальчик воспитывался в семье, где слово «социализм» было неким защитным щитом против наступления буржуев города на патриархальную деревню. Имеет ли значение в разбираемом нами вопросе характер Муссолини? Да. Имеет. Уже в школе он называл себя дуче, то есть вождь. Уже в школе он устраивал поножовщину, уже в классах мечтал о себе самом как о явлении века. Нормальному человеку это трудно представить... Вы не мечтали о себе самом, Пол? Вам не слышался рев толпы, здравицы в вашу честь? Вы мечтали о своих портретах на всех улицах, во всех домах и кабинетах? Нет? – Вы говорите, говорите, доктор, – по-прежнему не отрывая тяжелого взгляда от лица Штирлица, заметил Роумэн. – Валяйте, я слушаю. – Муссолини ушел в эмиграцию, бросив школу, куда мать пристроила его учителем начальных классов. Когда в стране нет возможности реализовать себя, когда социальные условия таковы, что коррупция душит на корню все живое и самостоятельное – а Муссолини был живым и самостоятельным, смешно у него это отнимать, – тогда честолюбие ищет выхода в любом деле, которое может помочь вознесению к известности. Трагедия общества, таким образом, делается той питательной средой, на которой вырастают амбиции людей, подобных Муссолини и Гитлеру... В Швейцарии, куда он эмигрировал, ему ничего не оставалось, как примкнуть к тем, кто дробил римское правительство, а дробила его только одна сила – социалисты. Именно социалисты, никак не национальные, заметьте себе, а те именно, которые сначала исповедывали Маркса, а потом – Бернштейна. Муссолини было двадцать лет, когда в девятьсот втором он начал работать в эмигрантской «Аванти!», главном органе социалистов. Он писал день и ночь... Он написал за годы эмиграции сорок томов статей, работоспособностью его природа не обделила... И знаете, кто подтолкнул его вверх? Джачинто Серрати и Анжелика Балабанова, социалисты... – Вот вы себе и противоречите, – заметил Роумэн. – Значит, я прав, если лидера фашизма поддержали вожди социалистов... – Он тогда не был лидером фашистов, Пол. Он стал им через двенадцать лет, во время кризиса, вызванного войной. Тогда, в эмиграции, он не был фашистом, тогда он думал лишь о том, где и с чьей помощью он может стать Муссолини. Именно поэтому он рвется в редакторы самого левого журнала Италии «Классовая борьба», именно поэтому печатает на его страницах разоблачительные статьи против буржуазии, – чем хлеще ругаешь сильного и богатого, тем больший авторитет нарабатываешь среди слабого и бедного... А их много, бедных-то, куда больше, чем богатых, выгодное поле для рекрутирования резервов; поменьше науки, никаких доказательств, долой логику; главное – чувство, фраза, ореол ниспровергателя... Вы говорите «социализм»... Мне пришлось сопровождать Шелленберга в Рим, когда он отправился туда завязывать дружбу с секретной службой дуче, накануне визита в Италию фюрера... Перед тем как ехать туда, поработал в справочно-архивной службе СД... И нашел любопытные высказывания Муссолини: «Я прославляю индивидуума. Все остальное – не более как проекция его ума и воли». По-вашему, это утверждение имеет отношение к социализму? «Нет ничего истинного, все дозволено! Это будет девизом нового поколения!» Или: «Я ненавижу здравый смысл и ненавижу его во имя жизни и моего неистребимого вкуса к авантюрам». «Масса любит сильных людей. Масса – это женщина». «О социализме я имею варварское представление. Я воспринимаю его как самый великий акт отрицания и разрушения, который когда-либо регистрировала история!» Как? Имеет это отношение к тому социализму, который определен его создателями? «Если социализм не желает умереть, он должен набраться смелости быть варварским». Ничего, да? Надо уяснить себе истинные философские концепции, на которых состоялся Муссолини, во-первых, и понять, отчего он получил трибуну в рядах социалистической партии, во-вторых. Начну со второго. Социалисты переживали разброд. Реформизм, то есть приспособленчество к существовавшему, делали партию зыбкой, готовой к любым компромиссам, только бы удержаться на плаву политической жизни. Так почему все же трибуну захватил не кто-нибудь, а именно Муссолини? Ответ мы получим только в том случае, если проанализируем первую позицию. Не скучно? – Отнюдь. – Можно продолжать? – Не ерничайте. – Не буду... Так вот, работая в секретном справочно-архивном подразделении СД, я познакомился с данными о том, на чем – реально, а не по слухам – состоялся Муссолини. Агентура сообщала, что Муссолини не Маркса штудировал, и не Энгельса, и не Каутского с Бернштейном, не Плеханова и не Ленина, но Штирнера и Ницше, создателей школы эгоцентрического насилия над окружающими. Затем он обратился к Бергсону, к теории интуиции, то есть к теории примата личности над законами развития общества, и теории мессианства индивида, его власти над себе подобными. А уже после он вгрызся в учение Сореля, для которого единственной формой достижения поставленной в жизни цели было насилие. Не наука, повторял он Сореля, может завоевать массу, но мифы, которые я создам для нее. Мифы легко запомнить, они апеллируют к чувствам плебса. А уже потом рядом с Муссолини появились новые философы, вроде Папини и Прецолини, которые более всего говорили о великой тайне итальянской души, о традициях великого Рима, о необходимости борьбы за возвращение к легенде. Но как это сделать? Ответ подсказал Парето: «На смену уходящих элит должны прийти новые. Массой правят избранные, масса поклоняется силе и слову, произнесенному как откровение от новой веры. Когда правящий класс исчерпал свои силы управлять толпой, его необходимо свергнуть, чтобы занять его место; с плебсом нельзя говорить голосом разума. Он воспринимает лишь приказ и обещание». Муссолини впитывал эти концепции, но, будучи человеком ловким, прекраснейшим образом понимал, что еще не время открыто заявить себя в новом качестве. Сначала надо было стать в рядах партии социалистов, завоевать там лидирующее положение, а уже потом – в нужный момент, при благоприятных обстоятельствах – заявить себя вождем своей доктрины. И этот момент настал, когда грянула война. Именно тогда он порвал с социалистами, и первым это приветствовал вождь итальянских националистов Прецолини, заявивший: «Наконец-то возвышенная натура Муссолини избавилась от социалистической наклейки!» Сразу же после того, как Муссолини был изгнан из рядов социалистов, министерство иностранных дел Италии, чуравшееся ранее «левого революционера», наладило с ним тайный контакт. Муссолини получает гигантские субсидии от фирмы «Эдисон», частично, кстати говоря, ваш капитал, от «Фиата», именно эти фирмы оформляют для него купчую на издание газеты «Пополо'д'Италия». Тайные эмиссары французского правительства передали ему около миллиона – как же, социалист призывает к вступлению Италии в войну против Германской империи! Между прочим, и русское правительство установило с ним контакт. Он предложил свои услуги агенту царя Геденштрому, попросив за это миллион франков. Пока Петербург размышлял, Муссолини перекупили другие силы. И лишь после того, как его купили, после того, как он стал обладать кассой втрое большей, чем касса партии социалистов, он провозгласил создание «отрядов революционного действия». Знаете, как будет по-итальянски отряд, объединение? – Нет. – «Фаши». Отсюда и термин «фашизм». Продолжать? – Да. – «Пополо'д'Италия» перестала быть органом социалистической партии, но сделалась беспартийной газетой «бойцов и производителей». Все, с социализмом покончено, причем я имею в виду слово, термин, определение, а не идею, об идее мы уже говорили. Началось сближение с буржуазно-аристократической элитой. Ему это было необходимо, без поддержки клуба, в котором хранились традиции «итальянского духа», – я, однако, не знаю, был ли такой, я вообще не понимаю, что такое «дух нации», – он бы не смог реализовать себя в качестве вождя. Что он мог предложить клубу традиционно сильных, то есть богатых? Только одно: «Я, Муссолини, обязуюсь навести в стране порядок, дать вам гарантию спокойной жизни, но взамен вы предоставляете мне титул вождя и коронуете „дуче национального порядка“. Кто мог дать Италии порядок? Кто мог спасти от безбрежности парламентской демократии, где сшибались мнения талантливых честолюбцев? Только тот, кто поднялся на гребне народного недовольства, кто научился управлять массой и кто сможет повести ее туда, куда выгодно тем, кто живет во дворцах и очень не хочет переселяться оттуда в хижины. Правый политик не сможет повести за собой обездоленных, это понимали в клубах элиты. Военная диктатура годится на ограниченный срок. Выход один: приручить Муссолини, дать ему вкусить власти, получив заверения от бывшего социалиста, что имущественные отношения останутся прежними. И Муссолини выступил перед элитой. Повторяя слова французского философа Лебона, развившего Ницше, он грохотал: «Цивилизации создавались и оберегались маленькой горсткой интеллектуальной аристократии, никогда толпой. Силы толпы направлены лишь к разрушению. При этом толпа способна воспринимать те идеи, которые упрощены до предела. Чтобы увлечь массу, нужно обращаться не к разуму – она лишена его, – но к воображению. Толпа топчет слабых и преклоняется перед сильными. Тип героя, который прельщает плебс, напоминает Цезаря, шлем которого слепит своим блеском, власть внушает уважение, а меч заставляет толпу бояться! Для того чтобы управлять массой, должна определиться элита. Есть два рода элит: львов и лисиц. Начало двадцатого века есть упадок власти лисиц, пришло время элиты львов. Девятнадцатый век был веком разума, иначе невозможно было создать капитал. Сейчас пришло время не разума, но интуиции! Есть интеллектуальная интуиция, а есть мистическая. Я стою на почве последней! Я готов сказать свое слово против демократического вырождения и гуманитарных вывертов интеллигентов! Человек по своей природе слаб и плох, и если он способен чего-либо достигнуть, то лишь благодаря страху. Я введу наказание за леность. Забастовки и демонстрации будут беспощадно пресечены. Меня будут критиковать те, с кем я начинал. Что ж, я заставлю их замолчать, все методы хороши во имя того, чтобы в стране восторжествовал порядок! Классов нет, это выдумка марксизма! Есть нация, только нация и ничего, кроме нации!» – Вы считаете, что Муссолини был таким же националистом, как Гитлер? – Возможны модификации. Все-таки нельзя не учитывать многокровье Италии, но идея национального социализма или – поначалу – «окопного», первым провозгласил именно Муссолини. Он был прямо-таки необходим для военного комплекса, который получил огромные прибыли после войны, эти люди понимали, что их мало, что они нуждаются в защите того, за кем идет масса, и они на него поставили. У них не было выбора: рабочие бастовали, власть не знала, как удовлетворить их экономические требования, не обидев военных промышленников, пример России был у всех на устах, тучи сгущались, угроза социальной революции была явью. Промышленники создают «антибольшевистские организации», платят военным, которые обучают наемников, но разрозненные отряды – это ничто, капля в море. Силу можно убить только силой. Общество расслаивалось, нужен был лидер, который устроит и военных промышленников, и рабочих. Вроде бы несовместимость, не правда ли?! Однако эта несовместимость была кажущейся. Промышленников устроило то, что Муссолини повел рабочих в атаку не на банки и дворцы миллионеров, а на парламент и демократию, народ устал от нищеты и дискуссий, народ хотел определенности. Вот он ее и получил. Как всегда, в левом лагере шла перепалка по поводу принципов, на которых может состояться объединение с буржуазной демократией, как всегда, не было единства, как всегда, людей мучили прениями, а Муссолини пошел со своими фашистами на Рим и взял его без боя. Точнее говоря, он и не брал его: военные промышленники, банкиры и армия заставили короля отдать ему власть; «поход на Рим» нужен был как миф, ибо, по Муссолини, не логика правит массой, но именно легенда... Ну, а уж после того как он сел в кабинет премьера, после того как в его руках оказалась армия, полиция, флот, связь, железные дороги, не очень-то трудно было убрать идейных противников и поручить своим борзописцам создать культ «спасителя нации». Свобода слова была признана ненужной, границы закрыты, газеты подчинены цензуре, забастовки запрещены, недоверие возведено в принцип – фашизм обрел свое лицо... Согласны с такого рода версией? – В чем вы видите разницу между национал-социализмом Гитлера и фашизмом Муссолини? – спросил Роумэн. – Она номинальна. Гитлер был еще менее образован, он вообще вышел из люмпенпролетариата, осознал свою бездарность в живописи, это, видимо, внутренне сломало его, отсюда – жестокость, культ крови и ненависти... Как всякий некомпетентный человек, он не верил логике и презирал науку. А поскольку в ту пору, когда Гитлер вышел на старт, в Германии буйствовал культ насилия, как реакция на ужас войны; поскольку интеллектуальная элита была разобщена, поскольку экономика рушилась, выбрасывая на улицу миллионы рабочих, ставших изгоями общества; поскольку образованных людей было мало, – внимающее истеричному слову большинство ринулось за тем, кто говорил привычное и понятное: «Во всем виноваты евреи! Во всем повинны большевики!» – Сейчас вы, видимо, начнете меня убеждать, что и Гитлера привели к власти толстосумы... Что-то не вяжется: толстосумы – которых я не люблю, как всякий интеллигентный человек, – вполне мыслящие люди. Видимо, вы в первую очередь имеете в виду промышленников, зачем им было помогать тому, кто науськивает на них массу?! – Масса была той силой, которой Гитлер торговал: «Я могу ими управлять, а вы – нет. Хотите видеть меня фюрером, хотите иметь гарантию, что я спасу Германию от большевистской революции, – принимайте меня таким, каков я есть, я обещаю вам спокойную работу и неприкосновенность ваших счетов в банках». Кстати, английский нефтяной король Детеринг передал Гитлеру накануне выборов в рейхстаг что-то около двадцати миллионов марок. Неужели вы серьезно думаете, что без поддержки Ялмара Шахта и вице-канцлера Папена фюрер мог прийти к власти? Они отдали ему власть, как и Муссолини. Но толстосумы очень боялись опыта России. Шахт и Папен ничего так не боялись, как русского эксперимента, где лозунг «Мир – хижинам, война – дворцам» стал практикой жизни... – Вы, случаем, не состоите в коммунистической партии? Штирлиц пожал плечами, закурил, поинтересовался: – А если и да – что тогда? – Вас завербовал Кремль в конце сорок четвертого? – А если раньше? – Штирлиц улыбнулся. – Тогда что? – Вы сказали, что вам известно, как пытали в гестапо... Если вас пытали, то кто? Когда? За что? – На все вопросы я не отвечу, но на вопрос «за что» готов дать ответ... Я кое-что сделал для того, чтобы помочь срыву сепаратных переговоров Аллена Даллеса с Карлом Вольфом... В Швейцарии, в сорок пятом... – Значит, моя интуиция, – Роумэн жестко усмехнулся, – не подвела. Вас вербанули коммунисты. Кому, как не им, было выгодно сорвать эти переговоры? – Странно... Мне казалось, что более всего в этом была заинтересована Америка... Стать страной, которая идет на сговор с Гиммлером? От этого довольно трудно отмыться... Мне кажется, я работал на вас не меньше, чем на русских... Вопрос престижа в политике – вопрос немаловажный... – И для того чтобы вы помогли нам сохранить реноме самой честной и респектабельной державы, вы убили несчастную Фрайтаг, дорогой штандартенфюрер Штирлиц? – Давно знаете мою фамилию? – А вы как думаете? – Я думаю, вам сказали об этом совсем недавно. – Мне сказали об этом после того, как ты, фашистский перевертыш, начал следить за моими друзьями... – Красивый, веснушчатый агент Кемпа – ваш друг? – удивился Штирлиц и потянулся за сигаретой, но не успел ее достать из пачки, потому что Роумэн ударил его кулаком в лоб, повалив навзничь... Гарантированная тайна переписки – IV «М-ру Полу Роумэну, Посольство США в Испании Дорогой Пол! Элизабет и я сердечно поздравляем с Кристой. Бог тебя услышал и выполнил твой заказ: умная, голубоглазая и с веснушками, именно про такую девушку ты мне писал в одном из своих посланий. Счастья вам и добра. По поводу дома на берегу океана. Можно подобрать. Правда, цены довольно высокие, как-никак мы живем в Голливуде, не где-нибудь. Я посмотрел три коттеджика, один с бассейном, шесть комнат, дорого, но можно взять в рассрочку, другой – холостяцкий, всего одна спальня и холл, правда, огромная веранда, метров сорок, этот дешевле, поэтому просят все деньги сразу. Третий нужно ремонтировать, его арендовали немецкие и французские эмигранты, полное запустение, они потихоньку складывают чемоданы, с работой плохо, антинацистская продукция сейчас не требуется в той мере, как в сорок четвертом, поэтому люди решили вернуться к своим разбитым очагам в Европе. Я заказал фотографии трех этих домов, вышлю тебе со следующей почтой. Твой совет по поводу споров я учел и принял к неукоснительному исполнению. Ты совершенно прав: все решает ячейка счастья, в ней рождается мир и доверие, именно то, чего лишена большая часть человечества. Кстати, по поводу Врэнкса. Он не получал ни одного письма из той страны, которую ты имел в виду. Он писал туда пять раз, но не получил ни одного ответа. Твою рекомендацию я ему передал, он был весьма удивлен этим, тем не менее поблагодарил и пообещал обо всем подумать. Назавтра он позвонил мне и спросил, не был бы я так любезен отправить его письмо вместе с моим. Я ответил, что мое письмо тебе идет так же, как все обычные письма, это только ты мне отправляешь корреспонденцию с дипломатической почтой. У меня очень много новостей, но я понял из твоей прежней весточки, что целесообразнее говорить обо всем этом при личной встрече. Если я тебя понял верно, тогда наговоримся обо всем, когда вы с Кристой приедете сюда следующей весной. Пожалуйста, не резервируйте отель, Элизабет и я обидимся, если вы остановитесь не у нас, мальчишки орут на улице, так что они не будут вам мешать, да и комната, которую мы для вас приготовим, окнами выходит в сад, который принадлежит другу Эйслера, композитору Дмитрию Темкину, ты помнишь его, он делал музыку для фильма «Сто мужчин и одна девушка» с Леопольдом Стоковским в роли дирижера. Он живет здесь уже двадцать лет, стал знаменитостью; но говорит с ужасающим акцентом, а Эйслера приглашает в гости только вечером, чтобы никто не видел; днем и по воскресеньям у него собираются только одни американцы, все-таки пословица, что порою надо быть святее самого папы римского, только потому и стала пословицей, что выражает суть того времени (тех времен), в которое она сделалась хрестоматийной, то есть понятной каждому и почти каждому потребной. Если у вас в посольстве будут показывать фильм «Десант», посмотри... В титрах ты найдешь и мою фамилию. Полюбуйся на игру президента актерской Лиги Рейгана, я тебе писал о нем, он изображает одного из наших диверсантов. К сожалению, я провалялся в постели, подцепив какую-то дикую инфлуэнцу (температуры нет, но страшный кашель), когда в Штаты приезжали русские писатели Симонов и Эренбург. О них много писали, причем по-разному, отмечали, что Эренбург личный представитель Сталина, давно и прочно связанный с русскими секретными службами, возглавлял бюро Коминтерна в Париже, а Симонов, который пишет лирические стихи, был придан ему в качестве декорационного прикрытия. Впрочем, газетная сенсация газетной сенсацией, а принимали их здесь великолепно, было очень дружественно, и, как сказал мне потом Брехт, к нему звонил затворник Лион Фейхтвангер и, кажется, был намерен выбраться из своего далекого уединения. Кстати, он ведет себя именно так, как ты советуешь мне вести себя. Ему легче – он создает миры, в которых живет, ему не скучно, а я – бездарь, лишен дара сочинять или рисовать, поэтому не могу существовать без общения с себе подобными. А месяцем позже приехали два русских беженца, один бывший полковник, другой майор. Рассказывали совершенно ужасные истории про Россию, напичканы сюжетами, которые можно сразу же крутить в кино, их лекции собирали громадную аудиторию, здорово заработали. Я с ними потом поговорил, и выяснилось, что они перешли к Гитлеру в сорок втором, сотрудничали с генералом Власовым, ты помнишь, о нем много любопытного рассказывал Аллен. Мой интерес как-то угас, потому что у меня, как и у тебя, да и у всех наших, свое отношение к перебежчикам. Я все время видел их в немецкой форме, представляю, как бы ты себя чувствовал, ведь охранники твоего концлагеря носили такую же форму. Брехт ходит какой-то опущенный, я спросил, отчего он не отвечает на твои письма. Он был весьма удивлен и сказал, что ничего от тебя не получал. Но со свойственной ему рассеянностью он, я думаю, сунул куда-нибудь твои послания и найдет их лишь в тот день, когда решит прибрать в своем кабинете, сплошь заваленном книгами, журналами и корреспонденцией. Мы сердечно обнимаем Кристу и тебя. В ожидании скорой встречи, твой Грегори Спарк». Штирлиц – ХVI (ноябрь сорок шестого) Сидя за рулем своего «форда», Роумэн продолжал неистовствовать: – Кто тебе, фашистская сука, дал задание следить за Кри... Штирлиц быстро включил радио; передавали последние известия из Лондона. – Убери это! – крикнул Роумэн. – Выключи к черту! Меня не подслушивают. Убери, я сказал! Сейчас ты скажешь Кристе, где и когда ты ее видел с Кемпом, сука! – Слушай, придурок, – тихо ответил Штирлиц, – перестань орать, как истеричка в пору климакса. А подслушивать здесь могут даже в сортире. Это по правилам. – Это по вашим нацистским правилам! Это вы никому не верите, поэтому ставите аппаратуру в сортире, чтобы знать всю подноготную, и от этого перестаете верить даже самим себе! Все про человека имеет право знать бог! А вы замахнулись и на бога, паскуды! Убери звук! Мне мешает эта шлюха с ее последними известиями! – Не уберу. Высади меня и выключай. А мне жизнь дорога. – Никто не угрожает твоей паскудной жизни. Кто поручил тебе следить за Кристой?! Отвечай! – Сначала ты скажешь, когда ты узнал мое имя, а потом я отвечу на твой вопрос. Это мое усло... – Сделай громче! – вдруг крикнул Роумэн, резко нажав на тормоз. – Найди волну, чтоб не уходила станция! Громче же! Штирлиц не сразу понял, отчего Роумэн резко затормозил и круто взял к обочине. Он дал громкость на всю мощь и только после этого понял, отчего Роумэн так жадно подался к приемнику. – После этого выступления, – читал лондонский диктор, – два ведущих специалиста «Нью-Йорк таймс» по вопросам международного коммунизма Фридрик Вольтман и Ховард Рашмор сделали заявление для печати, что, скорее всего, речь идет о большевистском агенте Эйслере, нашедшем приют в Соединенных Штатах после того, как Гитлер начал свою антисемитскую вакханалию в рейхе. Вольтман заметил, что, рассматривая возможную коммунистическую деятельность Эйслера, необходимо особо внимательно присмотреться к некоему автору текстов Бертольду Брехту, весьма популярному менестрелю ГПУ. Из осведомленных источников, близких к Капитолию, сообщают, что главным следователем в Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности выступит Роберт Стриплинг. Передают, что он уже провел предварительные допросы Адольфа Менжу, Рональда Рейгана и Роберта Тейлора, однако подробности прессе сообщены не были. Обозреватели считают, что речь, вероятнее всего, идет о разветвленном коммунистическом заговоре. Сегодня Стриплинг вызвал для допроса сестру Эйслера миссис Рут Фишер, которая в двадцатых годах была одним из руководителей Германской коммунистической партии... Оттава. Сегодня здесь во время пожара в отеле «Принс Джодж» погибло три человека, среди которых известный горнолыжник Клод Фармье. Причины возникно... Роумэн выключил приемник, полез за сигаретой, закурил, посмотрел на Штирлица невидящим взглядом, потом открыл окно и длинно сплюнул. – Ну, суки, – сказал он тихо, – грязные, глупые, неграмотные суки... «Автор текстов Брехт»... Что же это такое, а? – Я не скажу, что это фашизм, – усмехнулся Штирлиц, – но какое-то сходство есть. Фашизм всегда дает первый залп против интеллектуалов. – А ты молчи! – Я могу выйти? – Нет. Роумэн сделал две глубокие затяжки, сигарета сделалась как траурное знамя: черный пепел и красная кайма, очень страшно. Он включил зажигание, развернулся и в нарушение всех правил погнал через осевую в центр, к площади Колумба; там затормозил и, не глядя на Штирлица, сказал: – Пошли. Штирлиц спросил: – Может, я подожду? – Пошли, – повторил Роумэн. – Ты мне понадобишься как эксперт по фашизму, маленький Гитлер... – А что, – усмехнулся Штирлиц, осторожно вылезая из машины, потому что после удара Роумэна, когда упал навзничь на скользкий пол, выложенный изразцами, в пояснице снова заворочалась боль, – вполне престижно; эксперт разведки Соединенных Штатов по вопросам гитлеризма. Положи мне хорошие деньги в неделю, я готов, проконсультирую, отчего нет? Они поднялись на третий этаж нового дома, прошли по длинному коридору, остановились возле двери, на которой была укреплена медная табличка «Юнайтед Пресс интернэйшнл». Роумэн нажал большую медную кнопку, раздался мелодичный перезвон; дверь отворил низенький человечек в мятой рубашке, выбившейся из жеваных, слишком длинных брюк. – Здравствуй, Пол, – сказал он, – сядь и не путайся под ногами. Идет очень важная информация. И, повернувшись, засеменил в телетайпную, где большие машины, урчаще дергаясь, выдавали новости. Роумэн прошел следом за ним, оторвал бумажный лист с только что переданными сообщениями и углубился в чтение. Он пробежал текст стремительно, и Штирлиц отметил, что Роумэн читает как человек, привыкший работать профессионально: он сначала проглатывал новость, потом выделял части и только после этого брал сообщение вкупе, выявив для себя главное и отбросив ненужное. Однако, судя по тому, как двигались зрачки американца, Штирлиц понял, что в этом тексте ему было важно каждое слово. Роумэн прочитал его не три, а четыре раза, молча протянул Штирлицу и, резко поднявшись, снова пошел в телетайпную. Штирлиц пробежал сообщение, полез за сигаретами, вспомнив тот весенний день в Берне, когда он сидел с пастором Шлагом на набережной, спустившись по красивым дорожкам, устланным бурой, ржавой прошлогодней листвой, к вольерам, где содержались олени: самое пустынное место в зоопарке, только утки летают, безлюдье и тишина. Именно там он впервые подумал, что может случиться с миром, если Даллес договорится с Вольфом, диффузия идей – штука сложная, проникновение концепции нацизма в буржуазно-демократическое общество незаметно; он помнил Берлин тридцать второго года, он хорошо помнил тот год, лучше б ему не помнить ту пору, так она была страшна, так горько было ощущение собственной беспомощности; видишь и понимаешь, куда катится страна, но ничего не можешь сделать, чтобы предотвратить ее сползание в ужас... «Здесь передают, – прочитал он сообщение еще раз, – что комиссии по расследованию антиамериканской деятельности в составе председателя Перкэна Томаса, сенаторов Карла Мундта, Южная Дакота, Джона Макдоуэла, Пенсильвания, Ричарда Никсона, Калифорния, Ричарда Вайля, Иллинойс, Джона Ранкина, Миссисипи, Хардина Петерсона, Флорида, и Герберта Боннера, Северная Каролина, провели предварительную беседу с Герхардом Эйслером, братом известного композитора, работающего в Голливуде. По поручению комиссии материалы к собеседованию готовили главный следователь Роберт Стриплинг и следователь Луис Рассел. Официальное слушание назначено на начало сорок седьмого года. Приводим текст стенографического отчета, полученный от адвокатов. Стриплинг. – Мистер Эйслер, встаньте. Эйслер. – Я не намерен вставать. Стриплинг. – У вас есть адвокат? Эйслер. – Да. Стриплинг. – Господин председатель, я считаю, что мы можем разрешить свидетелю пригласить адвоката. Председатель. – Мистер Эйслер, поднимите вашу правую руку. Эйслер. – Я не подниму мою правую руку до тех пор, пока мне не будет предоставлена возможность сделать заявление. Стриплинг. – Господин председатель, я думаю, вы должны объявить, чему посвящено слушание, прежде чем принимать решение о правах свидетеля Эйслера. Председатель. – Мистер Эйслер, вы в Комиссии по антиамериканской деятельности. На основании шестьсот первого параграфа гражданского права нам вменено в обязанность расследовать характер и объект антиамериканской пропаганды в Соединенных Штатах, а также выяснить, какие иностранные государства стоят за этой пропагандой и является ли ее целью свержение правительства США, а также иные вопросы, возникающие в связи с исследованием главного. Поскольку Коммунистическая партия США признана подрывной организацией, все формы ее деятельности подлежат рассмотрению в нашей комиссии. Поэтому ваши ответы на вопросы должны быть прямыми и ответственными, никаких двусмысленностей. Мы не намерены дать вам возможность выступать с какими бы то ни было заявлениями до тех пор, пока вы не принесете присягу. Лишь после присяги комиссия рассмотрит ходатайство о приобщении вашего заявления к делу. Итак, поднимите вашу правую руку. Эйслер. – Нет. Председатель. – Мистер Эйслер, не забывайте, что вы являетесь гостем этой страны. Эйслер. – С гостями так не обращаются, потому что я... Председатель. – Эта комиссия... Эйслер. – Потому что я не гость, а политический заключенный в Соединенных Штатах. Председатель. – Одну минуту! Вы готовы присягнуть? Эйслер. – Я не могу присягнуть, прежде чем не сделаю нескольких замечаний. Председатель. – Нет, сейчас вы не будете делать никаких замечаний. Эйслер. – Значит, не будет никакого слушания моего дела – во всяком случае, в моем присутствии. Председатель. – Вы отказываетесь присягнуть? Я правильно вас понял, мистер Эйслер? Вы отказываетесь присягать?! Эйслер. – Я готов ответить на все ваши вопросы. Председатель. – Одну минуту... Вы отказываетесь дать присягу? Эйслер. – Я готов ответить на все ваши вопросы. Председатель. – Мистер Стриплинг, вызовите другого свидетеля. Комиссия будет соблюдать свой порядок. Вы ведь отказываетесь присягнуть перед лицом нашей комиссии. Эйслер. – Я не отказывался и не отказываюсь присягать. Стриплинг. – Господин председатель, по-моему, свидетель должен замолчать. Или же встать и присягнуть. Или же быть выведенным из зала – во всяком случае, до тех пор, пока мы не придем к единому мнению. Сенатор Мундт. – Господин председатель, спросите его еще раз: готов ли он присягнуть? Председатель. – Вы снова отказываетесь принести присягу, мистер Эйслер? Эйслер. – Я никогда не отказывался дать показания под присягой. Я доставлен сюда как политический заключенный. Я прошу дать мне возможность сделать несколько замечаний по делу – всего три минуты – перед тем, как я присягну и отвечу на ваши вопросы, а потом выступлю с моим заявлением. Председатель. – Я уже сказал, что вы получите право на слово лишь после того, как ответите на наши вопросы под присягой. Затем ваши замечания – если следствие найдет их заслуживающими внимания – будут рассмотрены комиссией. Но сначала вы должны присягнуть. Эйслер. – Вы ошибаетесь в этом пункте. Я ничего не должен, ибо я политический заключенный. А политический заключенный ничего никому не должен. Председатель. – Вы отказываетесь присягнуть? Эйслер. – Я прошу дать мне три минуты для того, чтобы я мог разъяснить комиссии то, что я на... Председатель. – Мы будем дискутировать ваш вопрос только после того, как вы присягнете. Сенатор Мундт. – Господин председатель, я полагаю, что свидетель должен быть удален. Сенатор Ренкин. – Согласен. Председатель. – Уведите свидетеля. Стриплинг. – Господин председатель, я бы хотел, чтобы знали, в какую тюрьму отправят Эйслера. Председатель. – Кто его сюда доставил? Стриплинг. – Два присутствующих здесь джентльмена. Назовите ваши имена. Греннан. – Я – Стив Греннан, офицер секретной службы, министерство юстиции, отдел иммиграции. Бросман. – Я – Бросман, офицер секретной службы, министерство юстиции, отдел иммиграции. Председатель. – Это вы привезли сюда Эйслера? Офицеры секретной службы подтверждают это. Председатель. – Куда вы его берете? Греннан. – В городскую тюрьму Вашингтона. Затем была приглашена для дачи показаний Рут Фишер, которая является родной сестрой Ганса Эйслера, композитора, проживающего по адресу 122, Вавэрли-плэйс, Нью-Йорк, и Герхардта Эйслера, находящегося в тюрьме Вашингтона. Будучи приведенной к присяге, миссис Фишер на предварительном слушании, в частности, показала: – Герхардт и я вступили в ряды Коммунистической партии Германии в 1920 году. Я была секретарем берлинской организации, затем членом Политбюро, а также членом президиума ИККИ Коминтерна в Москве. Мы очень дружили с Герхардтом, особенно в ту пору, когда он вернулся с фронта, где провел в окопах четыре года, однако в двадцать третьем наша дружба кончилась, потому что я встала в оппозицию к Политбюро и Коминтерну. Я потому решилась сегодня выступить с заявлением перед уважаемой комиссией, что считаю Герхардта одним из самых опасных террористов... Председатель. – Простите, миссис Фишер, вы сводная сестра Ганса и Герхардта Эйслера? Фишер. – Родная. Именно поэтому я прошу вас разрешить мне выступить с заявлением. Председатель. – Конечно. Фишер. – Я считаю Герхардта Эйслера законченным террористом, опасным для Соединенных Штатов и Германии. То, что этот человек является моим братом, заставляет меня особенно остро ощущать большевистскую угрозу Сталина. Он намерен навязать свой строй Европе и всему миру. Будучи слугой сталинского ГПУ, мой брат готов отдать на закланье детей, сестру, лучших друзей. С тех пор как я узнала, что он в Штатах, я испытывала постоянный страх за Америку. Пользуясь симпатией к нацистским жертвам, Герхардт Эйслер развернул здесь свою подрывную работу. Он приехал сюда с заданием установить в США тоталитарную систему, вождем которой будет Сталин. Председатель. – Нам бы хотелось узнать о деятельности Герхардта Эйслера, начиная с июня сорок первого, когда он приехал в Штаты. Фишер. – Впервые он приехал в Штаты в тридцать третьем, после того как я встретила его в квартире моего младшего брата, композитора Ганса Эйслера в Париже, по адресу четыре, Плас Вожирар, где Ганс жил после эмиграции из нацистской Германии. Герхардт ехал в Штаты, чтобы возглавить антиправительственную борьбу. Я считаю, что все эти годы он возглавлял здесь подпольную сеть русской секретной службы. Председатель. – Будучи членом Коминтерна? Фишер. – Да, несмотря даже на то, что с двадцать восьмого по тридцатый год он был в оппозиции к Сталину. Сенатор Рассел. – Где еще бывал ваш брат, являясь членом Коминтерна? Фишер. – В Испании, Австрии, Чехословакии. Председатель. – Миссис Фишер, почему вы вышли из коммунистической партии? Фишер. – Потому что Сталин сделал Коминтерн подразделением ГПУ. Сенатор Мундт. – «Нью-Йорк таймс» еще десять лет назад писала, что коммунистическая партия не есть партия, а конспиративная группа, ставящая своей целью разрушение демократии и захват власти. Так ли это? Фишер. – Да. Председатель. – Правда ли, что ваш брат был узником концентрационного лагеря? Фишер. – Нет. Сенатор Мундт. – Но следователь Стриплинг представил нам документы о том, что он был жертвой нацистского террора. Фишер. – Он был заключен в лагерь правительством Виши, генералом Петэном... Председатель. – За антинацистскую деятельность? Фишер. – За коммунистическую деятельность. Французская полиция знала, что он коммунист высокого уровня, и хотела изъять его из общественной жизни, поскольку Франция была оккупирована Гитлером... Сенатор Никсон. – Вы запросили право на американское гражданство? Фишер. – Да. Никсон. – Могу ли я считать, что, несмотря на выход из компартии, вы по-прежнему симпатизируете марксизму, поскольку очень хорошо информированы о том, что происходит в их рядах, в частности с вашим братом. Фишер. – Сейчас мы видим угрозу сталинской империи всему миру. Я должна быть информированной, чтобы вести борьбу против большевистского терроризма. Председатель. – Нам надо поскорее заканчивать это дело, потому что в Сенате предстоит голосование по важному вопросу и нам необходимо быть там... Сенатор Вайль. – Миссис Фишер, вы сказали, что у вас есть младший брат, какой-то композитор. Он по-прежнему живет в Штатах? Фишер. – Да. Сенатор Вайль. – Ваши братья поддерживали контакт во Франции? Здесь они тоже контактируют? Фишер. – Да. Сенатор Вайль. – Каковы ваши отношения с композитором... С вашим младшим братом? Фишер. – Такие же, как со старшим. Сенатор Вайль. – Следовательно, вы прервали отношения с Гансом Эйслером по тем же причинам, что и с Герхардтом? Фишер. – Да. Сенатор Вайль. – Ваш брат-композитор тоже коммунист? Фишер. – В философском смысле – бесспорно. Сенатор Никсон. – Он близок с Герхардтом Эйслером? Фишер. – Да. Сенатор Боннер. – Поскольку вам хорошо известна активность коммунистов, ответьте: как много Коминтерн направил своих людей из Москвы в Соединенные Штаты? Фишер. – Несколько тысяч. Штирлиц аккуратно отодвинул от себя широкий телетайпный лист, поднял голову; Роумэн сидел напротив, вытянув ноги; нижняя челюсть выпячена, словно у него случился волчий закус; волосы растрепаны, воротник рубашки расстегнут, галстук приспущен. – А вы чего разволновались? – спросил Штирлиц. – Вы уже знали обо всем этом, когда требовали моей консультации по фашизму? – Сейчас снова врежу, – пообещал Роумэн. – И это будет плохо. – Эта Фишер напоминает мне Ван дер Люббе, – заметил Штирлиц. – Сука. – Почему? Отрабатывает свое американское гражданство. Она же запросила гражданство... Его надо заработать... Ей написали сценарий, она его толково выучила... Дамочку в свое время куда-то не избрали, обиделась... Но сюжет действительно шекспировский: так топить братьев... Нет ничего опаснее истерической климактерички, честное слово... Никто так не поддается режиссуре, как женщины... – Кто обидел дамочку? – спросил Роумэн. – Вы что, не слыхали о ней раньше? – Нет. – Она хотела повалить Эрнста Тельмана, лидера германских коммунистов. С ультралевых позиций. Не вышло. Тогда она закусила удила, ведь очень хочется быть первой... Между прочим, совсем недалеко от Муссолини, от этого левого социалиста... Не находите? – Я очень люблю Ганса... – Какого? – Эйслера. Штирлиц осторожно кашлянул, не поднимая глаз на Роумэна, спросил: – Знаете его музыку? – Я ни черта не понимаю в музыке. Я люблю его, как человека. Он замечательный парень. Очень добрый, мягкий... Террорист... Ну, сука, а?! И какую она перла ахинею: «Его посадили в лагерь не за антинацистскую, а за коммунистическую деятельность». Ведь это одно и то же! – Слушайте, Пол... Только не бейте меня в лоб, ладно... – Ну... – Только пообещайте не бить. А то я отвечу. Пепельницей по голове. Я это умею, честное слово. Обещаете? – Обещаю. – Кто еще знает о том, что вы дружили с Эйслером? – А вам какое дело? – Никакого... Не связана ли... Не связаны ли близкие вам люди с делом, начавшимся в Вашингтоне... – Думай, что говоришь, нацистская гадина. – Я думаю, что говорю, чиновник, выполняющий задания твоих гитлеров, – Штирлиц кивнул на телетайп. – Или ты считаешь, что вся эта гнусь – венец демократии? – Повтори, что ты сказал. – Что ты служишь новым ги... – Я не об этом... Почему ты связываешь женщину, которая... Почему ты посмел назвать ее агентом Кемпа? Почему ты, тварь, которая воспитана в вонючем рейхе, где никто и никому не верил, смеешь мазать фишеровским дерьмом женщину, которую не знаешь?! – Опусти руку! Опусти... Вот так... Теперь я тебе отвечу... И Штирлиц рассказал ему о том, что случилось в Прадо, – в самых мельчайших подробностях. После долгой паузы Роумэн хотел было сказать Штирлицу, что, поскольку он всего боится, повсюду ему видятся агенты секретной полиции, которые должны отловить его и выдать «Интерполу» как наймита, выполнявшего черные дела по приказу своих шефов, а может, и без приказа, по собственной инициативе, ему, видимо, просто показалось, что Кемп что-то шептал Кристе в музее, но Роумэн не сказал ему этого, и не только потому, что усомнился в правоте такого рода допуска, но потому, что явственно и зримо увидал аккуратные, чуть заваленные влево строки письма Грегори, в котором тот поздравлял его с Кристой и отмечал, что бог прямо-таки выполнил его заказ, познакомив именно с такой девушкой, про которую он. Пол, писал ему в одной из корреспонденций: «голубоглазая», «в веснушках», «с которой можно не только заниматься любовью, но и говорить перед сном о всяких разностях нашей жизни». Ерунда, оборвал себя Пол. Если кто-то решил подвести ко мне агента, тщательно выполняя мое шутливое пожелание, высказанное в письме, это бы не могло не насторожить меня; я бы навязал противнику свою волю, а не подстраивался под него. Это я так думаю, сказал он себе, но ведь мой противник может думать по-иному. Невозможно сражаться с твоим «альтер эго», вечный шах, заведомая ничья... Хорошо, но ведь у меня есть возможность проверить все это. Не все, конечно, возразил он себе, но через Эронимо я могу узнать, в какой мере здешние дьяволы читают мою переписку. Если они установили слежку за стариком Врэнксом из интербригады Линкольна – а Грегори все-таки брякнул его имя в письме, которое шло не с дипломатической почтой, – тогда можно будет перепроверить и то, что сказал Штирлиц, тогда я смогу понять, что они затеяли с Кемпом, а они что-то должны были затеять, потому что Эрл Джекобс парень с челюстями и он знает, как я не люблю его брата, который засел в Буэнос-Айресе, чтобы коллекционировать тамошних наци. Эрл прекрасно понимает, что я не куплюсь на их паршивые акции и не стану покрывать его ставку на гитлеров за то, что ИТТ оказывает нам услуги, пусть попробует не оказать, мы ей крылья подрежем... Погоди, сказал он себе, ты говорил Штирлицу, что он грязный наци, потому что воспитан в недоверии к каждому. Ты верно сказал, но отчего же ты стал думать о всяческих хитрых комбинациях, а не поехал к Кристе и не задал ей вопрос: «Человек, ты встречалась с Кемпом в Прадо?» Ты же убежден, что умеешь читать правду в глазах, вот бы и прочел... Да, я умею читать правду, и я очень боюсь, признался он себе, что увижу правду в ее глазах и тогда я буду лишен возможности проверить то, что обязан проверить... А нужно ли тогда что-либо проверять? – спросил он себя. Тогда, конечно, не нужно. А если я пойму, что Штирлиц не лгал? Это будет крахом, подумал он, крахом, невосполнимым уже. Пережить ужас с Лайзой, принять решение жить в одиночестве, а это тяжелое дело, в одиночестве мог жить Эрни; художник может жить один, он окружен толпой своих героев, а ты жить один не приспособлен, тебе нужна опора... И ты отказался от этого своего решения, выпросил себе девушку, потянулся к ней, и вдруг узнаешь, что ее к тебе просто-напросто приставили... Зачем тогда что-то проверять, комбинировать, суетиться?! Тем более что дома начался шабаш, и ты, по долгу службы, обязан помогать этому шабашу, потому что работаешь, хочешь того или нет, на тех, кто заседает в Капитолии и с интересом выслушивает гадость и злобу, которую изрыгает на братьев климактеричка Фишер... Надо бросать все к черту и уезжать к Грегори... Консультировать фильмы про войну... А по вечерам высасывать свою бутылку и ложиться спать, раз и навсегда запретив себе мечтать о счастье. Его у тебя не будет. Тебе обеспечено существование. Пока еще неплохо работает желудок, сердце не колет, печень не вертит, живи, как живут все, партия сыграна, жди конца, собирайся потихоньку в дорогу... Нет, сказал он себе, все это чушь, меня потянуло в этот дерьмовый минор только после того, как прочитал телетайп. Вот почему я словно какой-то ушибленный... Я еще ничего не могу сказать себе по поводу того, что происходит, я слишком всем ошарашен, одно легло на другое, саднит, вот почему я растерялся. Слава богу, что я услыхал сообщение по радио, хорошо, что я не привез Штирлица домой и не заставил его рассказать Кристе то, что он рассказал мне. Это было бы смешно. Человек – если он любит, а его любви угрожают – не думает о том, что он смешон, то есть жалок, такова уж природа человеческая, любым путем удержать наслаждение. Даже предательством идеалов? – спросил себя Роумэн, и этот вопрос, при том, что он был жестоким, помог ему расслабиться, удобно устроиться в кресле, закурить и крикнуть в телетайпную-обычным своим хмуро-насмешливым голосом: – Эй, Ник, свари-ка нам кофе, а! – Вари сам. Я жду новых сообщений. Как тебе, а? Ты что-нибудь понимаешь? – А что тут не понять, – ответил Роумэн. – Тут все ясно, как утро. Началась генеральная уборка. В доме должно быть стерильно, как в хирургической. Верно, доктор Брунн? Вы согласны? – Как в морге, – засмеялся Ник. – Я что-то такого не помню еще в нашей истории. А ты? – Теперь запомним, – ответил Пол и пошел в маленькую кухню, где стояла электрическая плита. – Зато я помню, – тихо заметил Штирлиц. – Я очень хорошо помню Сакко и Ванцетти. Когда в стране нет шума, тогда лидеру нечего делать... Тем более война закончена не им, а предшественником. Включайтесь в поиск шпионов, очень поможет карьере. – Ладно, – ответил Роумэн, – включусь. Он поставил на конфорку кофейник, насыпал в него две пачки марокканского кофе и подумал, что Штирлиц верно чувствует версию возможного развития событий, мы все шутим по поводу возможного, пока можно шутить, в глубине души думая, что это ужасное возможное на самом-то деле никогда не сможет стать фактом жизни. Мне стало страшно, когда я прочитал телетайп, особенно после того, как он сказал мне, что Криста слушала Кемпа, который стоял рядом с нею, обернувшись вполоборота, и приказно ей говорил, пока она рассматривала Мурильо. Или ты просто-напросто хочешь придраться к этому, чтобы все с ней порвать? – спросил он себя. Ты ведь боишься разницы в возрасте. И боишься того, что ты совсем не подарок в кровати после того, что с тобой вытворяли наци. И ты постоянно вспоминаешь Лайзу, которая лежала с тем мулатом, потная, со спутанными волосами и невидящим, плывучим взглядом. Может быть, ты получил искомое, то есть предлог, чтобы вернуться в прошлое, каким оно было неделю назад, пока Криста не вкатила тебе в бампер. А ведь она замечательно водит машину. После того как я напился от счастья в «Лас Брухас», я подивился, как резко, по-мужски, она ведет машину... Надо же было вмазать мне в задник на полупустой площади... Прямо как по заказу. И еще: она ни разу не спросила меня, чем я занимаюсь. Даже после того, как швейцарец Ауссем назвал меня «господином советником». А ключ от моего сейфа валяется в столе... Я ж помню мудрые уроки Аллена: «Если вы хотите, чтобы к вам не лазали – никогда ничего не прячьте. Оставляйте все самое конфиденциальное на видном месте, противник всегда ищет тайники, такова уж логика». Он отчего-то вспомнил, как чикагский бизнесмен, занятый в книжной торговле, оказался на грани банкротства и жизнь заставила его придумать гениальный ход: он выпустил роман «Война и мир» умопомрачительным тиражом, предварительно сообщив в газетах, что уплатит десять тысяч премии тому, кто найдет ошибку в книге, ошибку, сделанную намеренно, чтобы проверить внимательность читателей. Книга моментально разошлась, бизнесмен не только поправил свои дела, но и положил в карман сотню тысяч баков горячей прибыли, потому что грамотных много, а особенно тех, кто считает себя грамотным, – все нынче горазды поживиться на дармовщинку. А вот ошибку никто не нашел. Пришли тысячи гневных писем: «Акулы бизнеса дурят американцев». Тогда бизнесмен напечатал в газете: «Никто никого не дурил. На обложке книги в фамилии „Толстой“ вместо „о“ напечатано „а“, „Талстой“; просто никто не смотрел обложку, все ринулись утюжить текст...» – Эй, Брунн, – крикнул Пол с кухни, – помогите-ка мне! Возьмите чашки, я сварил сказочный кофе. «Крепкий парень, – подумал Штирлиц. – Так скрутить себя за несколько минут не каждый сможет, а ведь мой удар был в поддых. От такого не каждый быстро оправится. А если он умеет так играть? Тогда я себе не позавидую, тогда я получил в нем такого врага, который на мой удар ответит своим, и это будет сокрушительный удар, что там толчок в лоб, когда летишь со стула на кафель, это ерунда, лечебная гимнастика, а не удар...» Роумэн – II Роумэн вошел в квартиру, тихо отперев дверь, и сразу же услышал песенку, ее, Кристы, песенку; она хлопотала на кухне; он это понял по тому, что в доме пахло ванилью, она добавляла много ванили, когда делала яблочный пан. Он остановился возле косяка, прижался спиной к стене, посмотрел на свое отражение в большом венецианском зеркале, провел по лицу хваткими пальцами; появились красные полосы; плохо, сдали нервы, это началось после того, как посидел у наци, а еще это было, когда он вошел – так же тихо, желая сделать сюрприз Лайзе, – в свою квартиру и увидел ее с тем мулатом; самое дрянное заключается в том, подумал он, что я рассказывал Кристе про эти красные полосы на лице, никто не бывает так доверчив, как мужчина средних лет, полюбивший молодую женщину. Он относится к ней как к ребенку, никаких тайн, это же навсегда, последнее, самое лучшее, что подарил бог под старость. Роумэн потер ладонями щеки, чтобы они перестали быть полосатыми, пусть покраснеют. Странно, когда пьешь в молодости, делаешься пунцовым, а если перевалило, бледнеешь, как известь. Лучше б и не смотреть на себя после полубутылки виски, страшновато, лицо, как маска... – Криста! – позвал Роумэн. – Ау! – Это я, – он заставил себя говорить громко, весело, все должно быть, как было. – Мне казалось, что ты придешь позже, – ответила она, выбежав из кухни. – Ты не звонил, и я решила, что у тебя много дел и ты вернешься ночью. А потом я подумала, может быть, я уже надоела тебе и ты утешаешься с другими женщинами. Она была в коротенькой спортивной юбочке и фартуке, как шоколадница, когда только успела купить? Черные волосы были подвязаны ленточкой, длинные голубые глаза смотрели на него открыто и весело; она обняла его, поднявшись на мыски, покрыла лицо быстрыми поцелуями, пошептала на ухо что-то быстрое и непонятное – это у нее была такая игра – и спросила: – За что ты на меня сердишься, милый? – Я сержусь на этот говенный мир, – ответил он. – Я не просто сержусь на него, маленькая, я его ненавижу. Он того заслуживает, ей-богу, не думай, я пока еще не стал брюзгой... В Штатах хотят посадить в тюрьму нескольких немцев... Это самые прекрасные немцы, каких я когда-либо встречал в жизни... – В чем их обвиняют? – Их ни в чем нельзя обвинить... – Тебе это чем-нибудь грозит? Надо было спросить иначе, подумал Роумэн. Лучше бы она спросила, не могу ли я им помочь. Хотя она спросила как женщина, которая любит; они собственницы куда большие, чем мужчины; счастье в одиночку невозможно, я составная часть ее счастья, значит, вопрос логичен. Другое дело, меня ее вопрос не устраивает, но это уже мое дело, как всегда, я спешу, всегда спешил; свои мнения формулировал безапелляционно: «замечательный парень», «гнусная баба», «милый старик», а знал этих людей два дня от силы. И потом выяснялось, что «замечательный парень» был гнидой, «гнусная баба» оказывалась верным другом, а «милый старик» состоял на учете в клинике для шизофреников – маньяк и садист. Нет, сказал он себе, ее не в чем обвинять, да и вообще, не торопись с обвинением, подумай еще раз, зачем тебе сказал обо всем этом Штирлиц? Он поцеловал ее в лоб и ответил: – Нам это ничем не грозит. – Мне вообще ничего не грозит, – улыбнулась Криста, – я человек самой свободной профессии, место учителя математики как-нибудь найду, но ты очень властолюбивый, тебе будет трудно жить, если у тебя отберут твое дело. Ты очень любишь свое дело, я вижу. Пойдем есть яблочный пай. Приготовить тебе что-нибудь выпить? – Обязательно. Только перед яблочным паем угости меня макаронами. Я делаюсь страшно прожорливым, когда пью. Значит, не грозит алкоголизм. Те пьют, не закусывая, на голодный желудок; чем больше пьют, тем меньше думают о еде, а я, наоборот, ем в три горла, волчий аппетит. – Макароны на ночь? – Криста пожала плечами. – Это же вредно. – А мы их с тобою выпотеем, – усмехнулся Пол и подумал, что он плохо сказал, но Криста засмеялась, весело засмеялась, а она тонкий человек, чувствует все, как мембрана; ну и что, возразил он себе, когда любишь, стараешься пропускать мимо ушей то, что не укладывается в твою схему, не замечать то, что представляется обидным для любимой; говорят, любовь слепа, – неверно, она обостренно зряча, но при этом автоматически исключает из сознания то, что следует отторгнуть, забыть, не увидеть и не услышать. – Я думала, мне сегодня будет нельзя, – сказала Криста, – но оказывается, можно, наверное, перепутала дни... Сейчас я сделаю макароны, поджарю сало с луком, натру сыра, очень много сыра, а потом положу на сковородку помидоры, если тебе действительно не страшны лукулловы пиршества... Ешь я, как ты, сразу бы стала бочкой, и ты бы меня немедленно прогнал... Счастливый человек, ешь, сколько хочешь, ужасно завидую... Я сделаю виски, да? – Нет, я выпью «смирнофф». Хочу водки без льда и апельсинового сока, пару глотков совершенно чистой водки. – Неужели тебе нравится эта гадость? – Она всем нравится, только некоторые не признаются... Сколько времени ты будешь готовить макароны? – Двадцать три с половиной минуты. – Не торопись. Мне надо написать очень важное письмо, я хочу это сделать, пока не напился. Даю тебе сорок минут, хорошо? – Да, родной, я не стану торопиться. – А завтра я освобожусь пораньше и отвезу тебя в Эскориал. – Ой, как здорово! – А может быть, сначала заглянем в Прадо. – Пожалуйста, отвези меня в Прадо! Я там ничего не смогла понять, у них ужасные путеводители... – Да, там нужно ходить с тем, кто хоть немного знает Испанию. Ладно, решим, куда двинем сначала, вари макароны... Она спокойно отнеслась к тому, что я упомянул Прадо, подумал он, не дрогнула, призналась, что была там, а я помню себя на допросе, я знаю, как трудно сохранять спокойствие, когда мины начинают рваться рядом, и ты ждешь следующего вопроса с ужасом, и заставляешь себя быть таким, каким они тебя привели в камеру, постоянно следишь за лицом и поэтому не можешь за ним уследить. Неужели ты поверил немцу Штирлицу и не веришь ей? Неужели сюжет Яго так устойчив? Неужели человек столь испорченное существо, что всегда норовит раствориться в плохом, отторгая хорошее? Он вышел в кабинет, подвинул пишущую машинку, заправил лист бумаги, легко напечатал адрес и первую фразу: «Грегори Спарк, 456, Бивэрли-плэйс, Голливуд, США. Дорогой Грегори...» Ну, и что же ты должен написать? – спросил он себя. Что бы меня более всего заинтересовало, если бы я был внедрен в дом врага? Меня бы заинтересовали его поступки. Слова – ерунда, сегодня брякнул одно, завтра – другое, человек есть человек, венец непоследовательности. Поступки – единственно, что интересует разведку, это поступки, связи, возможности и мысли, зафиксированные на бумаге. «Сегодня я испытал шок, – начал медленно, обдумывая каждое слово, выстукивать Роумэн, – когда услыхал по радио информацию об аресте Эйслера и о показаниях этой стервы, Рут Фишер. Она ведь доносит на композитора! Я сначала не очень-то поверил своим ушам, мне показалось, что это не Лондон говорит, а Москва разыгрывает свой очередной пропагандистский водевиль. Я отправился в ЮПИ, посмотрел телексы, убедился, что это не спектакль, и так после этого напился, как разве что напивался после возвращения в Штаты после нацистского плена. Сначала я ничего не мог понять, ты же знаешь, я прагматик, я обязан уяснить причины и следствия события. Ты знаешь и то, что до тех пор, пока я не придумаю комбинацию, которая поможет друзьям, попавшим в беду, я не успокоюсь. Поэтому я заставил себя протрезветь и настроиться на действие, а не на эмоции, к черту их! И мне это удалось. Я прикинул план, который необходимо обсудить с тобой. Во-первых, я знаю, по крайней мере, трех людей из СД, которые открыто живут в Мадриде, заняты в бизнесе, вполне уважаемые кабальеро. Это Кемп из ИТТ, Штирлиц, оттуда же, и Рошке, который подвизается в сфере кинобизнеса, прокатывает старые европейские картины, после того как костоломы каудильо вырежут все сомнительные места, а сомнительными местами здесь считаются: а) критика в адрес Ватикана; б) показ полуобнаженной женщины (если покажешь голую – посадят в тюрьму на полгода за «хулиганство в общественных местах» и оштрафуют на десять тысяч песет); в) упоминание слов «коммунизм», «Советский Союз» (такого нет, есть «Россия»), «тирания», «нацисты», «коррупция», «клерикализм»; г) о критике Франко я не говорю, за это сразу отправят на каторгу. Так вот, эти три человека не могут не знать, как у Гитлера делались антикоммунистические спектакли. То есть они знают об этом не так, как мы, а изнутри, с подробностями, помнят поэтапность, что за чем должно следовать и чем это можно закончить – под занавес. Добром эти люди такого рода информацию не отдадут. Поэтому я срочно займусь тем, что оформлю на них хорошие компрометирующие материалы. Но и этого будет мало, как мне кажется, орехи вполне крепкие, на зуб не возьмешь. Поэтому первый вопрос: нет ли у тебя или у кого из наших на памяти чего-либо об этих людях? Во-вторых, навести Эйслера и Брехта. Спроси, чем мы сможем им помочь? Что они сами намерены предпринять? Помнишь ли ты Эдмонда из «Кроникл»? Немедленно свяжи его с ними, потому что он воевал с наци, он – наш парень, в той свистопляске, которая началась, он может оказаться совершенно незаменимым человеком. Он достаточно честен и независим, чтобы сказать слово правды. В-третьих, прошу тебя немедленно созвониться с Алленом Даллесом. Он мудрый человек, попроси его вмешаться, пока не поздно, потому что нет ничего сложнее, как отмываться от грязи, и не человеку, а – государству. С его связями не очень-то трудно вмешаться, да и потом, никто, кроме него, не знает, сколь важным для антинацистской борьбы было творчество Брехта и Эйслера. В-четвертых. Не предпринимай ничего резкого, что может накренить лодку; когда ты начерпался воды, падает скорость и нарушается устойчивость, а именно это, боюсь, нам будет потребно прежде всего...» Роумэн посмотрел на часы. Прошло больше получаса; теперь тяни, сказал он себе. Ты обязан не дописать это письмо, оно должно остаться здесь завтра утром. Чтобы все это выглядело естественно, ты должен проспать, сыграть досаду, когда посмотришь на часы; позвонить в посольство, вскочить с кровати, выпить молока, сказать Кристе, которая кинется делать тебе кофе, что вернешься пообедать, опаздываю, очень важное дело, до встречи, и уйти, оставив письмо в каретке, и ждать, что произойдет потом, ох, лучше бы ничего не произошло, ну, держись тогда, Штирлиц, не хотел бы я оказаться на твоем месте, если ничего не произойдет, ох, не хотел бы... Ровно через сорок пять минут – он смотрел на секундную стрелку – Кристина крикнула с кухни: – Пол! Макароны имени Италии ждут тебя! – Иду! – Сделать кофе? Или чая? – Сделай еще один стакан «смирнофф», – ответил он и поднялся из-за стола. ...Назавтра он приехал на конспиративную квартиру Эронимо и устроился возле аппарата, ожидая данных наблюдения за своей же квартирой, за Кемпом и Штирлицем, а также данных прослушивания телефонных разговоров в его же доме. Господи, только бы ничего не было, только б я убедился, что все это хитрая игра гадов, думал он, я бы тогда даже не стал крошить скулу Штирлицу, я бы просто отправил его – и Эрл Джекобс не откажет мне в этом – в Экваториальную Гвиану, там европейцы не живут больше года, смерть наступает от желтой лихорадки или проказы. Пусть бы он там гнил заживо, нет ничего приятнее, чем наблюдать медленную гибель врага. Расстрел – это избавление, повешение – тоже избавление; если бы Гитлер попал нам в руки, его бы повесили, а это так несправедливо, его бы надо было казнить медленно, годами, надо было бы созвать консилиум садистов и поручить им придумать такую муку, которая бы заставила других гитлеров много думать, прежде чем начинать новый ужас, прежде чем говорить своему народу, что он – самый великий, самый справедливый, самый мужественный, что ему мешают евреи, или большевики, или банкиры, или – времена меняются – зулусы, христианские демократы, безработные, только не думай, мой народ, о том, что тебя обирают твои же единокровны, что именно они делают все, чтобы ты не стал мыслящей личностью, ограничивают тебя в правах на то, чтобы ты проявил себя там и в том, где ты можешь себя проявить, только не смей думать о том, что дьявол всегда таится внутри нас, это ведь так удобно для гитлеров делать себя вне критики, указуя перстом на виновных в народных невзгодах где угодно, только не в своем доме... – А что все-таки случилось, Пабло? – спросил Эронимо; (он называл Роумэна не «Пол», а «Пабло», по-испански); сегодня полковник был в нежно-голубом костюме; он менял их ежедневно, его гардероб, казалось, был составлен из всех цветов радуги; глядя на Эронимо, не надо было гадать, какой сегодня день: в среду он надевал синий костюм, в четверг – бежевый, в пятницу – салатный, понедельник был отмечен голубым, вторник – черным, в этот день он делал доклад руководству, – генерал Эспиноза был человеком старой закваски, долго жил в Германии, черный цвет почитал самым достойным для чиновника, мирился лишь с красным или голубым галстуком, да и то потому, что черно-бело-красное определяло цвет нацистского флага, а голубое – символ фаланги, очень патриотично. – Что? – рассеянно переспросил Роумэн. – Я не слышал тебя, прости... – Я спрашивал... У тебя какие-то неприятности? – Пока – нет, – ответил Роумэн. – Ты убежден, что данные нашего наблюдения не будут оформлены в документ, который придется доложить генералу? – Не думай об этом. – Я не могу об этом не думать, Эронимо. Я не хочу, чтобы об этом мероприятии знал кто-либо, кроме тебя. – Не исключено, что об этом узнают другие. – Кто именно? – Фернандес. – Тот, который сражался в «Голубой дивизии»? – Да. – Значит, об этом узнают его немецкие друзья? – Вряд ли. Его сын должен ехать в Нью-Йорк. Он мечтает дать парню ваше университетское образование. Да и потом сейчас не очень-то модно дружить с немцами... Заметил, пресса стала всячески подчеркивать, что мы были нейтральны во время войны? – Можешь пообещать Фернандесу помощь... Я окажу содействие его сыну, посмотрю, чтобы мальчику уделили внимание в Нью-Йорке, пусть только держит язык в заднице. – Хорошо, я с ним переговорю... Но он же не нуждается в деньгах... Его тесть купил фабрику в Севилье... – «Уделить внимание» вполне гуттаперчевое выражение, Эронимо. Его можно трактовать по-всякому... Можно уделить внимание для того, чтобы бедному парню не плюнули в лицо за то, что его отец воевал на стороне Гитлера... Объясни ему, что в Штатах очень не любят тех, кто был с нацистами... У нас ведь разговор короткий, оружие может носить каждый, право закреплено в Конституции – «для защиты собственного достоинства»... Передай, что я готов с ним увидеться. – Хорошо. Я это сделаю. – Объясни, что сегодняшнее наблюдение было нужно не столько для дела, сколько для меня лично... Скажи, что я ревнивый старик и что на услуге, которую ты мне оказываешь, меня можно взять на крючок... И это будет выгодно не столько дедушке, сколько тебе, лично тебе... Ну, и, понятно, ему, Фернандесу... Эронимо усмехнулся: – Все-таки американцы неисправимые люди; всем хотите навязать свою логику, всем и во всем. Нельзя в разговоре с испанцем, в котором тем более ты заинтересован, употреблять слово «выгода», Пол. Это не по правилам, не по нашим правилам, понимаешь? Надо говорить о родстве душ, о законе дружбы, о готовности на любую жертву, о том, что тебя не интересует корысть, что ты ненавидишь тех, кто думает о выгоде, это удел арабских мудрецов и еврейских торгашей, ты должен говорить о возвышенном и вечном, тогда только взрыхлится поле для делового сотрудничества, в котором учтены все ставки... – Ничего, – усмехнулся Роумэн, – когда выписываешь чек без всяких там рассусоливаний, это тоже не так уж плохо. Мы не видим ничего обидного в деловом партнерстве. – А мы видим. Когда ты выписываешь чек и говоришь, чтобы я обратил деньги в пользу обездоленных, это – по нашим правилам, хоть я на эти деньги сразу же куплю бриллиант своей подруге... Но если ты сунешь мне конверт на расходы, я обязан бросить его тебе в лицо... Мы же Дон Кихоты, не забывай это, самые иррациональные рационалисты... – Слава богу, ты – исключение. – Так я не испанец. Меня перепутали в родильном доме, мама лежала в одной палате с женой английского дипломата, ей меня по ошибке подсунули в кровать, у меня же островной менталитет, Пабло, я прагматик с рождения, я начал копить деньги в детстве, как настоящий инглез, – усмехнулся Эронимо, – испанец брезгует этим занятием, для него главное – разговор о возвышенном, мечта о несбыточном, рассуждение о бренности, а не земной суете... Что ж они ничего не сообщают, подумал Роумэн; мечтают о несбыточном? Хорошее занятие для агентов тайной полиции... Пусть уж лучше называют себя нацией Санчо Пансо, тот был близок нам по духу, вполне деловой человек, хоть слишком осторожный. Болезнь всех бывших – будь то народ или человек... Крах былого величия Испании родил национальную нерешительность. Слава богу, мы начинали нашу историю на чистом холсте, учли опыт мировой истории... Учли? А почему тогда вызывают на допрос Эйслера? Беспамятство? Или национальная молодость? Отсутствие исторического опыта? Фашизм начинается с неверия... Верно. Но почему про это сказал нацист Штирлиц?.. К такому можно прийти, лишь если честен и бесстрашно смотришь на свое прошлое, а ведь он обязан его бояться. Но он чего-то недоговаривает, постоянно что-то скрывает, и глаза у него совершенно особые... Я слишком хорошо знаю глаза его коллег, в них виден страх, ил и же нездоровый фанатический блеск. Любое массовое движение абсорбирует огромное количество одержимых идиотов, которые не умеют думать сами, поэтому то, во что им удалось поверить, кажется им истиной в последней инстанции... Для таких отрицать прошлое – значит выступать против самих себя. Кому этого хочется? Но Штирлиц ведь выступает против прошлого? Иначе он бы не был так точен в оценках минувшего, они у него разящи. Роумэн с тоской посмотрел на телефон; молчит, как тыква. Что ты хочешь себе сказать, подумал он, когда то и дело возвращаешься к этому самому доктору Брунну, у которого так много фамилий? Или ты все еще не готов к тому, чтобы сказать что-либо? Все еще прикидываешь комбинацию? Но ведь ты получил однозначный приказ из Вашингтона: Штирлиц должен быть сломан, унижен и завербован. «После того как вы его перевербуете, – вспомнил Роумэн сухие слова телеграммы, – и проверка подтвердит его компетентность в тех делах, которые ему будут поручены, вы получите дополнительную информацию о том, как и где его использовать». А я и так знаю, где его можно использовать, подумал Роумэн, я это знаю лучше вас, вашингтонских мудрецов, он обязан стать моим осведомителем и освещать здешнюю нацистскую эмиграцию, а потом ту, которая укрылась на юге Америки. Я должен получать от него самую достоверную информацию, потому что он выполнял серьезные поручения как Шелленберга, так и Мюллера. Пусть попробует отказаться, передам на него все материалы в мадридскую полицию, попрошу арестовать и выдать Нюрнбергскому трибуналу за убийство шведки Фрайтаг на пароме. Этого достаточно для того, чтобы его вздернули. Да, но он не дрогнул, когда я врезал о Фрайтаг. Он предложил мне включиться в расследование этого дела: «Отправьте меня в Нюрнберг, я буду отвечать перед судом, я не боюсь ответственности». Этим он выбил козырь у меня из рук. – Что же они молчат? – спросил Роумэн. – Значит, говорить нечего, – улыбнулся Эронимо. – Судя по твоему настроению, тебе было бы приятнее, если бы ничего не случилось. Или я ошибаюсь? – Ошибаешься. Пусть бы случилось то, что должно случиться, но только как можно раньше. – Это бывает в романах Жюля Верна, дорогой Пабло. Его романы сначала были начерчены на листах ватмана, а потом перенесены на страницы рукописи. Это игра, а не романы. Жизнь есть ожидание... Настоящая литература, если она зеркало жизни, – тоже ожидание... – Триппер, случаем, не подцепил? – спросил Роумэн. – Слишком велеречив... Как у венеролога... – У тебя большой опыт по дурным болезням? – Я бы не сказал, что очень большой, но какой-то все же есть. Мужчина без триппера вроде неподкованного коня... Зря я его обидел, подумал Роумэн. Они обижаются там, где нормальный человек просто посмеется... Горцы, обостренное чувство собственного достоинства... Пусть бы тогда пристрелили своего каудильо... Он их не словом обижает, а самим фактом своего над ними владычества... Маленький, хитрый, необразованный болван правит нацией, которая родила Сервантеса, Колумба и Гойю, уму непостижимо. Неужели и у нас такое возможно? Конечно, возможно. Будто наш Трумэн много интеллектуальнее их дедушки? Что напишут пресс-секретари, то и скажет... Манекен... Как мог Рузвельт назвать его своим вице? Неужели законы политики сильнее здравого смысла? Неужели привычное – держать рядом с собою бездарь, которая не опасна, – выше логики? Неужели лидер забывает, что и он бренен? Неужели он всерьез думает о вечности? Ведь не мог же Рузвельт не понимать, что когда-то придет старуха с косой и пригласит на экскурсию в то государство, откуда никто еще не возвращался... Почему он не предложил Уоллесу остаться с ним еще на один срок? Слишком умен и самостоятелен? Пусть до тебя дотягиваются талантом, это же не страшно... Ужас начинается, когда тебе приходится становиться на корточки, чтобы сравняться со своим окружением, мышцы не выдержат постоянного стояния на карачках, ты же не гимнаст, а президент... Роумэн снова потянулся за сигаретой; Криста никуда не выйдет из дома и никому не позвонит... Она сказала, что попробует сделать паэлью, а это не очень быстро делается, она просто не успеет никуда выйти... Нет, истинный разведчик, даже если он нацист, вполне может обладать умными глазами и разрешать себе независимость в мыслях... Грош бы ему была цена, этому Штирлицу, гляди он на меня оловянными зыркалками фанатика и разглагольствуй о величии немецкой нации, о ее вековых традициях, о ее миссии сохранить в мире память, семью и уклад от суеты машинной экспансии. Он обязан быть умным, ироничным и не бояться критиковать то, чему служил... Почему «служил»? Они продолжают служить и поныне, поэтому такие, как он, нужны нам, поэтому он и обязан быть завербован, потому я и хочу внедрить его в ту святую святых уцелевшего нацизма, которая затаилась и ждет своего часа. Все логично, сказал себе Пол, все было бы до конца верно, не посмотри я его живопись в Бургосе... Человек может скрыть себя в слове, но точнее всего он выражает себя в песне, рисунке или танце. Я никогда не забуду, как вычислил характер старшего брата Эрла – Джона Джекобса, когда весь вечер наблюдал за тем, как он танцевал на нашем выпускном вечере. Как он был поначалу скромен и застенчив в движениях! Как галантно держал девушку за талию – словно хрупкий хрустальный бокал! И как, напившись, изменился, начал махать руками, наваливаться на Люси, подминать ее, опустив свои тяжелые кисти ей на плечи! Как он отвратительно выворачивал ноги, стараясь быть похожим на Грегори Спарка, но Грегори не скрывал себя, он всегда был самим собою, лазил девушкам под юбки, ругался в аудитории, как шкипер, и это никого не обижало, потому что он никогда не притворялся, – «да, я такой, не нравлюсь – не общайтесь, лицемером быть не хочу». А Джон любил говорить о философских школах, а в глубине был тупым подонком... Грегори, пока не встретил Элизабет, крутил направо и налево, но он никогда и никому не говорил, с кем спал, а Джон один раз с грехом пополам совладал с Люси, а потом смаковал в аудитории подробности, и Грегори правильно сделал, что врезал ему, хорошо врезал, тот запомнил удар с правой – снизу вверх, так что зубы хрустят... Интересно, рассказал он братцу Эрлу об этом эпизоде? Вряд ли, о пережитых унижениях не говорят даже братьям... Но он никогда не забудет того удара Грегори, до конца дней своих не забудет, разве такой удар забудешь? Именно таким ударом я посчитаюсь со Штирлицем, сказал себе Пол, ударом Грегори Спарка, самого хорошего парня изо всех, с кем меня сводила жизнь. Но только ты подождешь, сказал он себе, ты не сделаешь этого сегодня, и завтра тоже не сделаешь. Сначала ты до конца выяснишь, зачем он сказал тебе гадость про Кристу, кому это было выгодно, всегда думай о том, кому идет на пользу поступок, тогда поймешь суть дела; никаких эмоций, к черту эмоции, оставь их несчастным женщинам, лишенным логического дара, живут чувством, прекрасные зверушки; считай, калькулируй, взвешивай, и ты поймешь сокрытое. А вот после того, как ты поймешь, зачем он говорил гадость про голубоглазого веснушчатого человека с черной гривой и ногами, которые растут из лопаток, когда ты примешь решение, как поступить с теми, кто стоит за ним, когда ты возьмешь на себя его связи, и он перестанет быть тебе нужным, вот тогда ты посчитаешься с ним за то, что он вознамерился ударить самое дорогое, что подарила тебе жизнь после стольких лет одиночества, вот тогда ты повторишь резкое движение снизу вверх направо при одномоментном подъеме плеча и развороте правой ступни. – Слушай, Эронимо, у тебя есть контакты с норвежской службой? – Нет. То есть теперь нет, раньше-то, при Квислинге, мы хорошо контактировали... Впрочем, если поискать, то что-то, видимо, можно будет наскрести... Что тебя интересует? – Объективная справка на одного человека... – Норвежца? – Да. – Ты имеешь в виду Кристину? – тихо спросил Эронимо. – Видимо, так, да? – Так. – На всякий случай я приготовил те данные, которые она дала нашей иммиграционной службе в аэропорту... – Ну и что? – Живет в Осло... Учится в аспирантуре математического факультета университета... Не замужем... Проживает по Стокгольмсгатан, в доме девять... Родственников и знакомых в Испании нет, наличных денег продекларировала четыреста двадцать семь долларов... Цель приезда – туризм... Мадрид, Севилья... Возвращение на родину через Мадрид, срок пребывания в стране два месяца... – Она указала отель, где намерена остановиться? – Да. – Какой? – «Мадрид», на Пласа-д'Испанья. – Кто-нибудь бронировал ей номер? – Она сама прислала телеграмму из Осло. – На испанском? – Да. – Много ошибок в тексте? – У меня создалось впечатление, что телеграмму составлял испанец. Причем очень грамотный, что не часто встречается... Мы ж не в ладах с грамматикой, наша стихия – устное слово... – В каких справочниках есть этот отель? – Этого отеля в справочниках нет, Пабло. Я уже проверил... – Ты слушаешь все телефонные разговоры с заграницей? – Денег не хватит, слишком дорогое удовольствие... – Ты навел эту справку по своей инициативе? – Нет. Я обязан давать отчет о тех, кто вошел в контакт с ведущими дипломатами великих стран... – Кому? – Фернандесу. – Но ты считаешь его управляемым? Эронимо пожал плечами: – На этот вопрос довольно сложно дать определенный ответ... Но после того как он вознамерился отправить к вам своего сына, с ним можно будет говорить в скрипичном ключе: парень – его единственное дитя... – На доктора Брунна у тебя нет ничего нового? – Есть. – А почему ты мне ничего об этом не говорил? – Потому что ты меня не спрашивал... Ты же с ним работаешь сам, мои люди засекли твой к нему интерес, я после этого снял наблюдение... – Что-нибудь тревожное есть? – Не знаю, насколько тревожное... Но интересное – есть... Он вошел в контакт с Гонсалесом... – С каким? У вас столько Гонсалесов, сколько у нас Джонсонов. – С тем Гонсалесом, который был заместителем начальника разведки у Франко в период гражданской войны... – Как это ему удалось? – Они были знакомы в Бургосе... Там доктор Брунн был известен – наиболее близким друзьям – под фамилией Штирлиц... – Гонсалес по-прежнему в опале? – Да. – Отчего Франко его уволил? – Генералиссимусу не понравилось, что Гонсалес выступил против отправки в Россию «Голубой дивизии». – А отчего он возражал против этого? Получил слиток золота от ГПУ? – Нет, слитков не получал... Просто он хорошо знал отношение испанцев к русским... Он читал сообщение агентуры, знал всю правду. – Франко тоже знал правду, я полагаю. – Нет. Ему не докладывали о том, что ему не нравилось. Он всегда говорил, что испанцы ненавидят красных. Ему так было спокойно, понимаешь? Он хотел в это верить, и ему нельзя было возражать. – Тебе не удалось послушать, о чем Гонсалес говорил с Брунном? – Это асы, Пабло... Дома они болтали о пустяках... А потом генерал пригласил Брунна в «Клуб Йерро», вход только для своих, элита, мои люди не смогли туда войти, мокли под дождем, пока те пировали и обменивались тайнами. – После этого ты продолжал за ними наблюдать? – За генералом мы смотрим постоянно. А за Брунном глянули только пару деньков... Ничего серьезного не было... – А несерьезного? – Он встретился с Веласкесом... – Кто это? – Спроси твоих британских коллег, у них на него может быть хорошее досье. – Ах, это парень, который работал в Лондоне, а потом у нас? С дипломатическим картоном? – Да. – Где они встретились? – Что, ваши не смотрели в эти дни за Брунном? – Он ушел от них пару раз. – Да, он хорошо уходит от наблюдения, вполне профессионально. Нет, к сожалению, ничем не могу тебя обрадовать, Веласкес увез его к себе на финку, под Гвадалахару, туда не пролезешь... – Все? – Все. У меня создалось впечатление, что Гонсалес по просьбе Штирлица подбирал какие-то материалы по немцам в Аргентине. Роумэн посмотрел на часы, потер лицо пятерней, глянул на себя в зеркало: красные полосы не появились; слава богу, успокаиваюсь; Криста никуда не вышла из дома и ни к кому не звонила; следовательно, вчера Штирлиц сделал первый ход своей игры; нет, их игры; ну что ж, играйте, сукины дети, мне это на руку, посмотрю вас в деле; я даже перестал держать на него зло; ничего не поделаешь, он выполняет свою работу, я – свою, поглядим, кто перетянет канат. – Ну, что? – спросил Роумэн. – Посидим еще полчаса и пойдем обедать? – До обеда еще три часа. – Это до испанского, – улыбнулся Роумэн. – А до нашего – час. Думаю, была ложная тревога, Эронимо... Я не мог не обратиться к тебе за помощью, но я не зря спрашивал, можно ли сделать так, чтобы эта наша работа осталась только нашей работой... И в это как раз время раздался телефонный звонок; поступило первое сообщение наружного наблюдения: из квартиры кабальеро «Р» («Роумэн») вышла женщина; ей присвоено обозначение «Б» («буэна», «хорошая»), подошла к телефону-автомату, проверившись перед этим, набрала номер... Аппарат в будке один, поэтому слушать разговор, не вызывая подозрений, невозможно... Через минуту позвонили из пункта записи; подключили аппарат Кемпа; Пол сразу же услышал голос Кристы: «Нельзя ли попросить в вашей библиотеке книги по теории чисел?» – «Куда вы звоните?» – «В библиотеку». – «Вы ошиблись». – «Это номер двенадцать тридцать сорок два?» – «Нет, двенадцать пятьдесят пять сорок два». ...В двенадцать пятьдесят пять Криста встретилась с Кемпом в центральной библиотеке – в очереди на заказ книг. Она что-то сказала ему, несколько фраз, упомянула какое-то имя и адрес Холи-Буде (Роумэн понял, что агенты Эронимо именно так произнесли английское слово «Голливуд»), говорила словно бы сама с собой, полуобернувшись (как в Прадо, понял Роумэн), прямого контакта не было, все действительно очень походило на то, что описывал доктор Брунн, он же Бользен, он же Штирлиц, будь неладен его профессионализм. Из библиотеки Кемп отправился на площадь Колубма; здесь он запарковал машину и, перейдя авениду Хенералиссимо, вошел в подъезд дома сеньора Серайо; поскольку объект оказался весьма подготовленным, тщательно проверялся, было признано нецелесообразным следовать за ним; однако дальнейшим наблюдением было установлено, что Кемп посетил квартиру, в которой проживает Хосе Гутиерес, гражданин республики Аргентина, аккредитованный в Испании корреспондент буэнос-айресской газеты «Кларин» («брат Хосе является ближайшим помощником генерала Перона, – сразу же пояснил Эронимо, – курирующим вопросы безопасности»). «Б», после того как сделала заказ в библиотеке на три книги, вернулась в квартиру кабальеро «Р», не входя более ни с кем в контакт, купив по дороге букет цветов (красный, синий и белый гладиолусы) и коробку шоколадных конфет «Аора». Я же сказал ей, что больше всего люблю цветы, определяющие флаг Штатов, подумал Роумэн; помнит; после встречи с нацистом необходимо проявлять максимум внимания к мужчине, с которым спишь и о поведении которого обязана докладывать руководителю... А если девочку просто-напросто на чем-то сломали, подумал он. И ей нужна моя помощь? Почему бы не спросить ее: «Маленькая, что случилось? Расскажи, что произошло? Я помогу тебе, только скажи правду. Кто же еще тебе поможет, как не я?» А она спросит, о чем это я говорю, засмеется, попросит, чтобы я ничего не выдумывал, и тогда я могу не сдержаться, взять ее за волосы и отхлестать по щекам. Ты же сам хотел посмотреть, что произойдет после того, как ты оставишь приманку с «Холи-будскими» адресами, вот ты и получил желаемое. Значит, да здравствует незнание? Значит, узнавание правды неугодно тебе? Пусть лучше будет так, как удобнее? В дерьме, но зато в своем же... Правда – если ты познал ее лицом к лицу – кровава. Хирург, который рассекает кожу, чтобы увидеть язву и вырезать ее, не боится крови, она как очищение, это необходимо, потому что разумно; все действительное разумно в такой же мере, как и все разумное действительно... Нет, возразил он себе, все-таки человек предпочитает удобное незнание. Его страшит правда, он не готов к ней, ибо она предполагает немедленный ответ действием, а ведь нет ничего спокойнее бездействия. – Хосе Гутиерес, которого мы определили как «X», – продолжала между тем докладывать служба наблюдения, – после того как от него ушел Кемп (отныне мы определяем его «К»), который возвратился в ИТТ, выехал в город... Остановился возле бара «Неаполь»... Сделал оттуда два звонка неустановленным людям и отправился в посольство... Доктор Брунн, которому мы дали обозначение «Б», из ИТТ сегодня не выходил, работая в архиве, ни с кем не контактировал, никому не звонил... – Ну что, – спросил Эронимо, – будем продолжать? Или снимем наблюдение? Дама вернулась домой... – Дело не в даме, – ответил Роумэн. – Дама перестала меня интересовать. Зато меня стали очень занимать эти два кабальеро... У тебя тут нет ничего выпить? – Есть тинто. – Это ты пей свое тинто. Я хочу виски. – Слишком дорого, – усмехнулся Эронимо. – Мы – бедные люди, Пабло, на нас экономит каждый, кто может... Виски стоят бешеных денег, тинто – гроши, в два раза дешевле вашей противной кока-колы. – Это она у вас противная, у нас она очень вкусная. – Значит, хорошую вы производите для себя, а плохую – для испанцев? – Для европейцев. Мы продаем скопом, – усмехнулся Роумэн, – не разбирая, кому попадет. А можно позвонить в «Ритц» и попросить их принести сюда бутылку? – Нет, я бы просил тебя этого не делать... Все-таки здесь конспиративная квартира... Снова зазвонил телефон, служба сообщала, что Хосе Гутиерес выехал из аргентинского посольства и отправился в центр, свернул в район особняков; остановился возле дома маркиза де ля Куэнья; вышел из машины, дверь запирать не стал, возле ворот дежурят двое из гвардиа севиль; охранники отсалютовали Гутиересу, как доброму знакомому, и распахнули ему калитку. – Снимайте наблюдение, – резко скомандовал Эронимо. – Сейчас же уходите оттуда! Ясно?! – Пусть смотрят, – возразил Роумэн. – Мне надо, чтобы они смотрели дальше. Эронимо, однако, поднялся, поправил галстук и сказал: – Я принимаю твое приглашение на американский обед, Пабло. – Но я же просил, чтобы они продолжали смотреть... – Пошли, – сказал Эронимо, – я очень проголодался. – Да что с тобой в конце концов?! Эронимо обвел комнату своими томными глазами, задержался на отдушинах в углу, под потолком, и повторил: – Я не умею говорить о деле, когда голоден, Пабло. Пожалуй ста, не сердитесь на меня, – и пошел в прихожую... ...Когда они спустились на улицу, Эронимо вытер платком свой большой рот и сказал: – Тебе надо бы знать, Пабло, что маркиз де ля Куэнья – член совета директоров «Галереас Пресиадос». Наблюдать за ним – то же, что класть голову в пасть голодного льва. Если хочешь, чтобы меня отправили убирать сад в особняке отставного генерала Гонсалеса – проси меня продолжать за ним наблюдение... Говорить так у полковника Эронимо Энъяки были все основания, ибо маркиз де ля Куэнья являл собою ту фигуру в мадридском дворе, от которой зависело все или почти все, поскольку именно он осуществлял контакт с женой генералиссимуса Франко по поручению самых богатых семей Испании. Информация к размышлению (сеньора Франко) После того как отряды фалангистов Ворвались в Мадрид и началось месиво, сеньора не могла выйти из дома, потому что генералиссимус считал, что столица полна террористов, которые только и ждут, как бы отомстить ему. Семья поселилась в роскошном замке, охранявшемся сотней отборных гвардейцев, начинавших с Франко еще в Африке; парк был прекрасен и тих; продукты привозили с охранявшихся гасиенд52, которые принадлежали друзьям диктатора; повара, мажордом, горничные и лакеи безвыездно жили на территории; здесь же постоянно находились шоферы, слесари, водопроводчики, садовники – все, как один, привезенные начальником личной охраны Франко из родного города диктатора; никаких контактов с мятежными жителями столицы, вредное влияние исключено. Первое время сеньора не ощущала тяготы этого роскошного, удобного, постоянного затворничества, а, наоборот, испытывала блаженную успокоенность, пришедшую, наконец, в семью после двух с половиной лет гражданской войны, когда каждую ночь, особенно в первые месяцы, она долго раздумывала, прежде чем лечь в постель, – раздеваться или нет, придется убегать или же ночь пройдет спокойно; у изголовья всегда лежала маленькая сумочка с тремя бриллиантовыми кольцами, двумя изумрудами и сапфировыми подвесками – вот и все богатство, не считая небольших денег, вложенных в недвижимость, но ведь землю не возьмешь с собою в изгнание, не продашь мерзким ювелирам, чтобы обеспечить жизнь семьи... Когда пришла долгожданная победа и она поселилась в этом громадном, воистину королевском замке, ощущение умиротворенного счастья было каким-то особым, тихим, что ли, не надо постоянно страшиться возможного бегства, нищеты эмиграции, а то и того хуже, тюрьмы, трибунала, расстрела мужа. Первые месяцы она помногу спала; врачи предписали длительные прогулки по парку; весна была упоительной, цветение началось на две недели раньше обычного; летом семья перебралась в загородный замок, но и там ее окружали одни и те же лица; постепенно, далеко не сразу, они стали докучать ей, – женщина есть женщина, жить вне общества, без общения с тем миром, который ранее, когда Франко был обыкновенным командиром дивизии, окружал ее, становилось все труднее. И однажды она сказала мужу: – Знаешь, я чувствую, что скоро разучусь говорить. – А ты беседуй со мною, – ответил он. – Я ведь так люблю тебя слушать. Однако через неделю в замке была устроена партия; Франко лично утвердил список приглашенных, попросив начальника охраны озаботиться тем, чтобы из Виго загодя привезли тех офицеров, с которыми они дружили домами в начале двадцатых годов. Вечер прошел прекрасно, великолепно пела Мари-Кармен, она тогда только-только набирала силу, из хорошей семьи, отец был хозяином магазина, финансировал движение, поэтому начальник охраны легко разрешил пригласить ее, хотя ее пианиста в замок не пустил – нашел порочившие его связи, опасно. Сеньора вышла к гостям в своем самом нарядном платье, царственно обошла приглашенных, найдя для каждого милое слово; Мари-Кармен погладила по щеке, но из-за стола ушла первой, что несколько удивило генералиссимуса. Он, однако, оставался в зале до конца; когда заглянул в ее спальню, сеньора лежала тихо, без движения; решил, что спит, тревожить не стал. Утром Франко поразился ее лицу – оно было бледным, с синяками под прекрасными громадными глазами. – Ты плохо себя чувствуешь, родная? – спросил он участливо. – Нет, нет, – сухо ответила она, – все прекрасно. – Но ты выглядишь усталой. – Я выгляжу завистливой, – грустно улыбнулась сеньора. – Я себя почувствовала вчера огородным пугалом... Все дамы были прекрасно одеты, а я ведь даже не знала, что сейчас модно, во что одеваются женщины на улицах, что выставляют в витринах лучших магазинов... И потом, ты заметил, какие бриллианты были на Эухении? А какие изумруды висели в ушах этой старухи Маданьес? Как яблоки... – У них яблоки, – усмехнулся он, – у тебя Испания, слава и власть. «А долговечна ли она? – именно тогда впервые подумала сеньора. – Ты не монарх, случись что в стране, семья останется нищей». Но, подумав, она не произнесла ни слова. Лишь по прошествии трех месяцев – выдержке она научилась у мужа – заметила: – Ты не находишь, что настало время и мне появиться в городе? Все-таки в Европе принято, чтобы жена национального лидера вносила свой вклад в дело мужа. В конце концов, отчего бы мне не патронировать медицину? Или школы? ...К выезду сеньоры охрана генералиссимуса готовилась неделю. Был утвержден маршрут поездки по городу, проверены те люди, которые должны были встречать ее и отвечать на вопросы, подготовлены тексты ее обращений к врачам в тех клиниках, которые можно было посетить; четыреста агентов охраны заняли свои места на тех улицах, по которым должен был проехать кортеж; гвардиа сивиль, отвечавшая за дороги, была за два дня до этого переведена на казарменное положение, на чердаках многоэтажных домов свои места заняли снайперы. Сеньора попросила ознакомить ее с планом выезда, спросила, по каким улицам будет пролегать путь, и внесла лишь одну коррективу, попросив устроить проезд кортежа по главной улице Мадрида – Гран-Виа, ставшей к тому времени Хосе-Антонио, в честь вождя фаланги. В «паккарде» с ней, помимо двух охранников (остальные набились в «линкольны» сопровождения), находились еще две дамы; кандидатуры также были утверждены начальником личной охраны каудильо; одну из предложенных сеньорой, маркизу Батисту, он отверг, потому что был в натянутых отношениях с ее мужем; сеньора выразила неудовольствие, однако шеф безопасности был непреклонен; этого она ему не забыла. Франко не забыл ему другого: прочитав рапорт о выезде сеньоры в город с целью «ознакомления с ситуацией в медицинском обслуживании детей и подростков», он отметил абзац, в котором подчеркивалось, что сеньора «приказала шоферу сбавить скорость, когда кортеж следовал по улице Хосе-Антонио мимо самого роскошного магазина мехов, а также, когда машина проезжала дом французской моды и ювелирный магазин Хесуса де Вальявилла, что было нарушением норм безопасности». Зная, что отчеты начальника охраны существуют не в безвоздушном пространстве, а, в той или иной степени, становятся известными штабу фаланги, то есть министерству Движения, министерству внутренних дел и шефу управления безопасности страны, Франко отдавал себе отчет, что этот абзац вполне может дать пищу для разговоров, которые в Испании, стране, остро чувствующей интригу, совершенно нежелательны. Поэтому, когда сеньора – опять-таки по прошествии месяцев – поинтересовалась, отчего в Мадриде нет Аранхи, который осуществлял охрану Франко, когда они жили в Бургосе, ее слова упали на вполне подготовленную почву; вскоре он был переведен из Барселоны в Мадрид и возглавил подразделение личной гвардии Франко. Следующий выезд в город организовывал уже лично он, Аранха, верный дружочек; ему можно было совершенно открыто сказать о понятном желании увидеть новые моды, полюбоваться мастерством ювелиров и ощутить ласкающую нежность соболей. Однако же Франко, выслушав ее просьбу о приобретении бриллиантового гарнитура из Бельгии (выставленного на Гран-Виа), сказал, что сейчас не время просить такие деньги в казне. – Надо подождать, дорогая, – добавил он, – не все нас поймут. Ты же знаешь, сколько у меня завистников – даже среди тех, кто считается близкими друзьями. Сеньора знала, что в каких-то вопросах с Франко не было смысла спорить; осторожный и медлительный, он редко ошибался в своих действиях, предпочитая резкости – тяжелую, постепенную последовательность. Однако когда Гитлер начал войну против России, когда неожиданно для всех Англия и Америка поддержали Сталина, когда Франко проводил дни и ночи в совещаниях с военными, экономистами и дипломатами, ибо режим снова закачался, она поняла, что медлить сейчас – непростительно. Всякое может случиться; если не она, мать и жена, подумает о будущем семьи, этого не сделает никто. Да, Франко прекрасный политик, она восхищается им; да, он стратег борьбы, это признали в стране, но он мужчина, он не испытывает постоянного страха за род, за свое потомство; он не знает тех ужасов, которые видит во сне она, один и тот же кошмар, как наваждение, – тащит за руку девочку, их крошку, через лес; ноги сбиты в кровь о камни, где-то слышны пьяные крики мужчин, а маленькая громко плачет и молит: «Мамочка, согрей меня, я замерзаю, мамочка, бога ради согрей!» А вместо глаз у нее кровавые раны, хотя ресницы такие же, как и сейчас, длинные и пушистые, и зубы какие-то желтые, ужасной, скошенной формы, будто спилены. Идею о том, чтобы собрать жен банкиров и промышленников для того, чтобы побудить их оказать помощь благотворительству, привлечь к патронированию клиник, с тем чтобы пресса сделала об этом большой материал, высказала не она; Аранха через заместителя министра иностранных дел (родились в одном городе, с тех пор и дружны) продвинул эту мысль его шефу Серано Суньеру; именно он, министр, вошел с этим предложением к генералиссимусу: «Такого рода раут позволил бы пригласить жен послов как стран Оси, так и союзных держав, – и те и другие оценили бы такого рода посредничество весьма и весьма высоко». Именно на этой-то встрече жена графа Оргаса должна была выполнить просьбу мужа (идею подсказал маркиз де ля Куэнья) и передать сеньоре взнос на развитие медицины, желательно с глазу на глаз, – бриллиантовый перстень старинной работы из фамильной коллекции. Сеньора выполнила поручение мужа весьма деликатно; сеньора Франко поблагодарила семью за поддержку ее начинания, связанного с судьбою тысяч обездоленных; в конечном счете ради них мы и живем; сказала, что будет рада видеть ее у себя на следующей неделе, в четверг, к чаю – надо обсудить план работы на будущее и, обратившись затем к дамам, сообщила, что самая старинная семья Испании открыла благородный почин, вступив в дело помощи медицинскому обслуживанию испанцев. О том, в какой форме было осуществлено это вступление, сеньора не уточнила, каждый вправе думать по-своему. Ночью сеньора попросила мужа пригласить графа Оргаса на охоту; этой чести удостаивались только те, кому Франко верил беспредельно; человек, принятый в его доме, получал права на все. Через неделю штаб тайного ордена католических технократов принял к сведению информацию маркиза де ля Куэнья; были разработаны рекомендации на будущее; драгоценности, меха, а то и просто чеки на пятизначные суммы прямо-таки хлынули в руки сеньоры. Директор банка, контролировавшегося братством, сообщил, что Аранха открыл счет на свое имя, предъявив к оплате чеки, выписанные на имя «благотворительной» сеньоры; после этого министерство финансов Потребовало оплатить стоимость песет долларами «в целях приобретения в Швейцарии необходимой аппаратуры для клиник и больниц». Аранха уложил пачки долларов в плоский саквояж и увез их во дворец Франко. Рыба взяла наживу, началась охота. Сначала братство подвело к сеньоре скульптора Мигеля Удино; его поясные портреты славились фотографической точностью и обилием деталей, услаждавших торговый вкус потомков былой аристократии, – Удино тщательно лепил перстни, диадемы, подвески, а также великолепно передавал фактуру платья. Портрет сеньоры, сделанный им за семь сеансов, восхитил ее: «Вы настоящий волшебник, Мигель! Какая мастерская точность, какое удивительное проникновение в душу женщины!» Посадили позировать сеньориту; он сделал из нее ангелочка с громадными глазами; это понравилось и генералиссимусу, дочь он любил трепетно; затем пришла и его очередь позировать Мигелю. Во время сеансов скульптор много говорил о трагической истории Испании, восхищался полководческим талантом генералиссимуса, легко критиковал существующие недостатки (нет хороших красок, невозможно приобрести надежные резцы, заказы на памятники героям борьбы против коммунистов совершенно нет сил пробить сквозь бюрократию чиновников, которые заражены тайным республиканством и иудаизмом), рассказывал о творческих планах, о своем давнем желании сделать огромные монументы по всей стране, в которых был бы запечатлен подвиг фаланги в ее борьбе против чужеродных идей Кремля. Мигель говорил так ловко, что Франко не мог не поинтересоваться, отчего же Удино не реализует свою задумку, которая, конечно же, представляется ему весьма благородной и важной? Этого только и добивался скульптор; назвал маркиза де ля Куэнья как возможного руководителя предприятия; человек абсолютного вкуса, поклонник генералиссимуса, истинный патриот нации, богат, следовательно, независим в суждениях – в отличие от тех руководителей департамента искусств, которые своекорыстны, добиваются от скульпторов взяток, иначе заказа не получишь. Кому же, как не этому человеку, возглавить дело по созданию монументальной истории о победе фаланги в гражданской войне против большевизма?! Как и обычно, Франко не сказал ни «да», ни «нет», словно бы Удино не внес вполне определенного предложения; перевел разговор на пустяки, однако по прошествии двух недель маркиз получил приглашение на прием; Удино представил его сеньоре и сделал так, чтобы в течение пяти минут никто не мешал их разговору, который казался всем присутствующим вполне светским, тогда как маркиз затронул вопросы вполне конкретные, весьма важные для братства, но сделал это таким образом, что даже сеньора далеко не сразу поняла их долгий смысл. Маркиз говорил о том, что промышленность страны не может понять существо происходящего в стране, поскольку торговля задавлена чиновниками министерства, поэтому и те, кто производит резцы, столь необходимые для талантливого Удино, и фабриканты обуви, и те, кто выпускает предметы санитарии – ванны, умывальники, клозеты, и владельцы мебельной индустрии не в состоянии удовлетворить нужды рынка. Если бы можно было превратить торговую фирму «Галереас Пресиадос» в некий центр всеиспанской торговли, если бы эти универмаги сделались неким средоточием, вокруг которого сплотилась промышленность, то ситуация в стране претерпела бы быстрые и существенные изменения. Но это невозможно до тех пор, пока делу не придан соответствующий вес, и лишь одно может изменить ситуацию: согласие сеньоры войти в состав членов наблюдательного совета предприятия во имя того, чтобы именно с высоты этого поста иметь возможность еще более эффективно помогать благородному делу медицинского обслуживания несчастных испанцев. Сеньора обещала подумать над предложением «милого маркиза» и отошла к жене американского посла, уделила ей две минуты (полагалось не более полутора, протокол – жесткая штука), порекомендовала пригласить Мигеля Удино, «он истинно испанский художник, кровоточащее сердце наших традиций, и потом он, как никто другой, умеет чувствовать сердце женщины», затем мило побеседовала с женой посла рейха, фрау фон Шторер, снова погладила по щеке Мари-Кармен, ее песни были теперь самыми популярными в столице, как же иначе, приглашают в замок, благоволит сама сеньора, и пригласила гостей к столу. Через три дня ей доложили, что Мигель Удино начал поясной портрет жены американского посла, удовлетворенно кивнула и во время обеда сказала генералиссимусу, что ее компания по благотворительности предполагает более тесную связь с теми, кто может оказать реальную помощь делу; конкретных шагов, которые следует предпринять, не обозначила, имен не назвала – кто, как не жена, знает характер мужа?! Франко, естественно, на такого рода посыл ответил также уклончиво – «конечно же, он вполне понимает ее, его восхищает забота любимой о благе испанцев; все, что может облегчить участь нашего прекрасного и доверчивого народа, должно быть сделано при соблюдении, конечно же, необходимого такта и, увы, необходимой осторожности, чтобы не дать повод недругам и завистникам». Большего сеньоре и не требовалось. Аранха пригласил маркиза де ля Куэнья с супругой на поездку по городу, чтобы выбрать место для строительства новой клиники, и во время этой-то поездки сеньора дала свое согласие на реализацию идеи с наблюдательным советом предприятия, но при условии, что сообщение об этом не попадет ни в одну газету (будто что-то могло попасть в прессу без штампа франкистской цензуры!). При этом сеньора заметила, что региональные подразделения новой фирмы, когда она превратится в общеиспанское предприятие, должны будут продумать вопрос о привлечении к работе на местах жен командующих военными округами, потому что именно армия, отвечающая за порядок в стране, сможет оказать помощь тем предпринимателям, которые внесут наиболее интересные предложения для подъема национальной экономики, призванной служить делу возрождения величия испанской нации. Так постепенно стала вызревать коррумпированная цепь; ежемесячно маркиз привозил сеньоре конверты со взносами на «благотворительность», Аранха менял песеты на доллары, семья Франко, таким образом, превращалась в наиболее богатую семью полуострова. А в самом центре этой паутины находился маркиз де ля Куэнья, который, став вице-президентом общественного комитета по увековечению подвига армии и фаланги, наладил прямые контакты не только со всеми крупнейшими предпринимателями страны и банкирами, но и с партнерами за рубежом, как в нацистской Германии, так и Соединенных Штатах, в нейтральной Швейцарии и далекой Аргентине. Идея братства о двувластии – как видимом, государственном, так и тайном, банковском, – постепенно стала обретать организационные формы, тщательно, понятно, законспирированные, но именно поэтому особо могущественные, ибо в подоплеке этого интереса было не что-нибудь, а золото, гарантия силы. Именно поэтому аргентинский журналист Гутиерес, брат могущественного помощника Перона, курировавшего безопасность буэнос-айресского генерала, но при этом вовлеченный в цепь тайного братства, и отправился к маркизу, получив информацию Кемпа о том, что американский разведчик Пол Роумэн подкрадывается к тем, кто вошел в дело не словом, но делом – то есть взносом многомиллионных сокровищ третьего рейха в бронированные сейфы испанских и аргентинских банков. Штирлиц – ХVII (ноябрь сорок шестого) – Послушайте, Брунн... Не утомляет, что я постоянно называю вас разными именами? – Я привык. – Может быть, удобнее, если я стану называть вас Бользен? – спросил Роумэн. – Это тоже псевдоним... Один черт... – Хорошо, буду называть вас Штирлиц... – Убеждены, что это моя настоящая фамилия? ...Роумэн пригласил его погулять в парке Ретиро; они встретились возле Плацолеты Пино, неторопливо пошли к Пасеа де лас Эстатуас; Штирлиц отдал должное тому, как элегантно Роумэн проверился; увидел слежку, улыбнулся, заметил, что «это не мои люди, видимо, испанцы проявляют инициативу, а возможно, ваши, Штирлиц»; выслушал его ответ: «Увы, теперь я лишен возможности ставить слежку», согласно кивнул, полез за своими, как всегда, мятыми сигаретами, спросив при этом: – Ну, хорошо, а какова ваша настоящая фамилия? – Что, если бы она оказалась английской? – Но ведь этого не может быть. – Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, – вздохнул Штирлиц. – Так Чехов писал, слыхали о таком писателе? – Конечно, – в тон ему ответил Роумэн. – Он сочинял тексты для античных опер, которые ставила труппа Мохамеда Рабиновича в Нью-Джерси... Буду называть вас «доктор»... Слушайте, ответьте мне: как вы относитесь к Гитлеру? Штирлиц пожал плечами: – Если я скажу, что ненавижу, вы мне не поверите, и я не вправе вас в этом разубеждать... Сказать, что люблю – не оригинально, все национал-социалисты обязаны его любить. – А вы меня разубедите. Объясните, когда вы его возненавидели? Почему? Мне любопытно послушать строй вашего рассуждения. – Думаете нарисовать мой психологический портрет по тому, как я стану вам лгать? – Ваш портрет у меня в голове. Мне интересна логика вашего мышления, вы занятно мыслите, не ординарно... Вы только что сказали: «все национал-социалисты обязаны любить Гитлера»... В июне сорок пятого Отто Штрассер дал нам показания, что и он, и его старший брат Грегор ненавидели фюрера... – Да? А вы почитайте, с каким заявлением в партийной печати рейха выступил Грегор Штрассер, когда Отто сбежал из Германии... Он заклеймил его, как предателя, попавшего в лапы евреев и агентов Коминтерна, заявил, что отказывается от него и прерывает с ним все отношения, потому что он посмел поднять голос против великого фюрера. Но и это не помогло: спустя полгода Гитлер приказал его расстрелять, и его превратили в мишень те эсэсовцы, которые за день перед этим проводили свои собрания под портретами основоположников движения, а ими были Гитлер, Грегор Штрассер и Рем, клялись им в верности и любви, восторгались их гением и слезно умилялись дружбе «братьев»... Нацизм предполагает наличие идола, который освобождает от необходимости думать; клянутся не идее, а ее выразителю. Все персонифицировано. Все связано с именем одного человека. Триедин дух, руководство нацией обязано быть единоличным, потому-то и были убиты Штрассер и Рем. В глубине души Штрассер мог относиться к Гитлеру как угодно, но с тех пор, как у него забрали пропаганду, после того, как Геббельс сделал фюрера живым богом, никто не имел права на мнение; «хайль Гитлер» стало синонимом «доброго утра» и «спокойной ночи». Не скажешь – гильотина... А это больно и очень страшно, оттого что ты слышишь шуршащий звук падающего металла и представляешь, как через мгновение этот наточенный до бритвенности металл разорвет шейные позвонки, хлынет кровь и наступит вечная тьма... Умирать не так страшно, когда падаешь с машиной в пропасть, – хоть как-то можно действовать: вертишь руль, жмешь по тормозам и приноравливаешься, как избежать удара о камень... Страшнее в самолете – сидишь в салоне, ощущение беспомощности, пилоты дурни, вот если б ты сел за штурвал, ты бы вывел самолет из пике... Легче в кровати – у тебя рак, но ты убежден, что это язва и скоро изобретут, – обязаны, не могут не изобрести – новое лекарство, придет доктор, послушает тебя стетоскопом, пропишет волшебные пилюли, и все будет в порядке, дома и стены помогают... А вот каково на плахе... – У вас слишком хорошее воображение. Не считайте, что все могут себе представить, как топор отчленяет позвонки. Слишком утонченно, да и потом надо постоянно ощущать эту угрозу, чтобы так страшно видеть ее в яви. – А что, если я ее постоянно ощущал? – С какого года вы работали на русских? – А почему не на англичан? Они тоже дрались против Гитлера... – Мы их запрашивали. – А про Канариса запрашивали? Что они вам ответили, любопытно было бы послушать... Или у вас фиксируют все договоренности на сотрудничество? Даже на уровне адмирала? – Не играйте со мной в кошки-мышки, доктор... Я не буду вас опровергать, если вы докажете мне, что действительно не любили Гитлера... И доведете до конца свою мысль о том, что все наци любили фюрера. – Я не сказал «любили». Они обязаны были его любить. Отступничество в этом деле каралось смертью. Они должны были поклоняться кумиру, чтобы выжить. Но ведь всякий человек, даже дурень, хранит в себе что-то вечное... Чувство собственного достоинства передается человеку с генами, даже рабу. Если б не это, не было бы Спартака... Следовательно, немец был обязан отторгнуть логику и перестать помнить; на самом-то деле его понудили любить Гитлера, понудили считать его гением. Чтобы окончательно не упасть в своих же глазах, немец убеждал себя, что на самом деле родился мессия, на землю пришло откровение, я служу ему, и я счастлив, что могу выполнять эту почетную задачу, потому что именно фюрер сказал, что я принадлежу к крови и духу избранных. В дни побед не так трудно повернуть себя к такого рода строю размышлений, но когда начинаются поражения, ситуация становится более сложной... Немец хотел бы предать проклятого Гитлера, приведшего страну к краху. Человек врожденно презирает предательство, а особенно с тех пор, как легенда об Иуде сделалась предметом изучения в школах. Правда, при этом человека учат тому, чтобы он донес власти на каждого, кто думает не так, как он, одевается не как все, поет не те песни, читает не тех авторов, – словом, всякого, кто хоть в малости выделяется из общей массы... Почему? Да потому, что управлять личностями много сложнее, чем толпой... Признаться, даже когда немцы узнали правду о Гитлере, в том, что ты поклонялся идиоту, психически больному недоучке? Но ведь это плевок себе в лицо, отказ от прожитых лет, предательство друзей, погибших на полях сражений за дело фюрера... Открыто сказать себе, что тобою правил придурок, – значит расписаться в том, что ты полнейшая бесхребетная мразь... Нет уж, всегда легче во всем винить чужих... Винить себя? Это удел мудрецов. Много встречали мудрецов в вашей жизни, а? – Чем вы можете доказать, что испытывали к фюреру ненависть? – Ничем... Я бы на вашем месте не поверил ни одному моему доводу... Кроме разве что... Нет, пустое... Я бы не поверил. И все тут... – Тогда объясните, отчего я не испытываю к вам ненависти, как к остальным наци? Согласитесь, у меня есть достаточно оснований желать смерти всем вам скопом и каждому поодиночке. Отчего же я не питаю к вам холодной, постоянной и мстительной ненависти? – Черт его знает... Между прочим, я тоже испытываю к вам симпатию... – Почему? – Видимо, оттого, что вы умный... Незащищенный какой-то... – Врожденная немецкая сентиментальность? – Может быть, – согласился Штирлиц. – Во всяком случае, даю вам слово: я отношусь к вам с симпатией. Так что вносите свое предложение... Вы же пригласили меня не только для того, чтобы наслаждаться историей, гуляя по местам Изабеллы и Филиппа... Роумэн посмотрел на Штирлица, не поворачивая головы, только скосил свои круглые иссиня-черные глаза; белки были воспаленные, с желтинкой; много пьет, подумал Штирлиц; так пьют, если на сердце муторно; когда все в порядке, человек просто весел, это ж так приятно – эпикурейское расслабление, отрешение от реальностей бренной жизни, воспарение мечтаний; он трезв, как стекло, а ведь утром пил, и ночью, видимо, тоже, причем немало. – Верно, – откликнулся, наконец, Роумэн. – Я пригласил вас, чтобы внести деловое предложение... – Я его выслушаю, – сказал Штирлиц. – Я думаю, это будет интересное предложение. Как думаете, за кем сейчас следят? За вами или за мной? – За вами. – Почему? – Потому что я попросил об этом. – Зачем? – Хочу знать все ваши контакты. – Кого вы об этом просили? – Это мое дело... Вопрос бестактен, вы же понимаете, что я не отвечу... – Но это не был полковник Фернандес? Роумэн снова скосил глаз на Штирлица: откуда он мог знать про Фернандеса? Только Эронимо и я знаем о нем и о том, что я обещал оказать его сыну внимание в Нью-Йорке, когда парень отправится туда на учебу... Откуда эта информация? Не мог же Эронимо сказать ему об этом? А почему – ему? Разве невозможен кто-то третий? – И на этот вопрос я вам не отвечу, доктор. – Зря. – Считаете? – Я не считаю... Это б полбеды – «считаю». Я убежден. – Почему? – Потому что следят не за мной. – За мной? – Да. – Как давно? – С тех пор, как вы стали получать письма... Роумэн удивился, не уследил за собой, обернулся к Штирлицу: – Письма? Какие? – Не знаю. От какого-то красного... – Я?! От красного?! Да вы с ума сошли! Кто вам об этом сказал? – На мою бестактность вы отвечаете своей? Как вы мне не ответили, так и я вправе промолчать... – Можете не отвечать. Я знаю, кто вам сказал... Генерал Гонсалес? Штирлиц усмехнулся: – Значит, за мной следят ваши люди? – Достаточно того, что за вами смотрят. Это все, что я могу сказать. – Посидим? – предложил Штирлиц. – Перекурим, а? – С удовольствием. Кстати, вы очень хорошо уходите от слежки... Штирлиц покачал головой. – Точнее сказать, меня от нее увозят. У вас какие сигареты? Рыжие? Или негро? – Вы же прекрасно видели пачку, которую я доставал из кармана. – Я заметил, что вы пачку из-под «Лаки страйк» набиваете «Дукадос»... Зачем? – Не знаю... Я много делаю, чего не знаю... Хочется, вот и делаю... Они сели на ажурную белую лавочку; осеннее небо над Мадридом было высоким, совершенно безоблачным, голубым; оно было таким чистым, что Штирлицу услышался тугой шум моря и медленный размах крон высоких сосен; деталь рождает картину; частность, если она прекрасна, позволяет примыслить окружающий ее мир. Как несбывшаяся мечта жизни, как то, чего всегда был лишен, Штирлиц, когда видел здешнее высокое прекрасное небо, особенно ясно представлял себе пустынный песчаный берег моря и огромный сосновый бор рядом; это можно так грустно написать: отражение несуществующих сосен в том море, которого никогда не видел... – Погодите, – Роумэн вдруг нахмурился, провел своей ухватистой квадратной пятерней по лбу; сразу же появились следы, словно пощечина, – ваш генерал ничего больше не говорил про эти самые письма? – Нет... Он сказал, что вы стали получать письма от красного и вами заинтересовались дома. «Грегори, – вдруг отчетливо понял Роумэн, – это письма Грегори. Дома, видно, давно начали копать на красных, на Эйслера и Брехта, и Грегори попал в сетку. Неужели у нас тоже стали вскрывать письма своих, не верить солдатам, следить за резидентом?! Не может этого быть! Он врет, этот наци, он врет! Но ведь он не врал, когда сказал про Кристу, – устало возразил себе Роумэн, – он оказался прав, она на связи у Кемпа, будь он трижды неладен». – Можете узнать, о каком красном идет речь? – Вряд ли. Они здесь очень пугливы... И мне нечем торговать... Если бы мне было чем торговать, тогда можно было выдвигать условие: «ты – мне, я – тебе»... Но ведь у меня нет ничего за душой... Здесь – во всяком случае. – А где у вас есть за душой нечто? – Скажем, в Латинской Америке... Надежнее, конечно, в Берлине, но ведь вы не решитесь меня отправить туда... – Почему? – задумчиво возразил Роумэн. – Очень может быть, что решусь. Вернетесь? – Я вам здесь нужен? – Пожалуй, да... Но что вам делать в Берлине? Там стоим мы с нашими союзниками, там нет ваших коллег, они боятся показываться там. – Зачем я вам нужен, Пол? – Замечаете, мы не отвечаем друг другу, только спрашиваем. – Порою вопрос является одновременно ответом. – Верно... Вы мне нужны потому, что я должен понять механику возможной инфильтрации нацизма в поры другого общества. Как такое возможно? Кого используют? Где? Что выдвигается на первый план? – На первый план выдвигается оболванивание общества. – То есть? – Необходимо заставить всех думать одинаково. Это не простая работа, она по плечу хватким ребятам. Геббельс хоть и был колченогим, но голова у него работала... При этом ситуация в стране обязана быть сложной, отсутствие линии, разброд, каждый тянет в свою сторону, каждый предлагает свой выход из положения. Люди устают от словоизвержений, требуют определенности. Вот и созрела питательная среда для появления фюрера... Он обязан сказать: «будет так, а не иначе, в трудностях повинны те, а не эти, уничтожив их, мы обретем благополучие, повиновение – путь к могуществу и процветанию». – Это – слишком общо, а потому – грубо, доктор. Я сформулирую предмет моего интереса иначе: допустима ли инфильтрация нацистов в общественную жизнь, скажем, Англии? Или Франции? – Во Франции им путь заказан, они могут пытаться начать новое предприятие лишь в той стране, где их не знают, где люди не видали нацизм воочию... – Но это Америка, – сказал Роумэн. – Какая? – уточнил Штирлиц. – Их две. Помолчав, Роумэн спросил: – У вас есть семья, доктор? – Не знаю. – Вы предпринимали какие-то шаги, чтобы найти вашу семью? – Это – мое дело. – Хорошо, тогда я сформулирую мой интерес: вы готовы войти в мое предприятие по выявлению столпов нацизма? Здесь я узнал кое-какие подходы, но в Мадриде вы оказались в фокусе внимания здешней тайной полиции... Увы, я не могу работать без их помощи... А в Латинской Америке вы – спичка в урне на Пятой авеню... – Хм, занятно, – Штирлиц посмотрел на пачку сигарет, зажатую в руке Роумэна; тот протянул ее, достал из кармана спички, чиркнул, дал огонек, ловко прикрыв ладонью, чисто солдатский жест; Штирлиц прикурил, сладко затянулся, откинув голову, словно глотал большую пилюлю, и повторил: – Очень занятно... – Вам занятно мое предложение? Или сама ситуация? – И то и это. Почему вы решили мне поверить? Отчего вы, мой противник, вносите такое предложение? Должны быть какие-то мотивы, которые подвигнули вас к такого рода решению, нет? – Как вам сказать... Я получил на вас документы, доктор... Помимо тех, про мисс Фрайтаг, отравленную на пароме... Я получил бумаги, из которых явствует, что вы – таким же ядом, как и в первом эпизоде, – отправили к праотцам некоего мистера Рубенау, когда он ехал из рейха в Швейцарию по указанию группенфюрера Мюллера... – Неужели он его все-таки убил? – обернулся Штирлиц. – Неужели?! Роумэн сразу же отметил, как изменилось лицо Штирлица; оно постарело в долю секунды, стали видны мелкие морщины под глазами, сделалась особенно заметной его бледность, прозрачное нездоровье кожи и огромная, невысказанная боль, постоянно жившая в его глазах. Вот что мне всегда в нем нравилось, понял Роумэн. Я раньше не концентрировал на этом внимание, я не расчленял его на составные части, воспринимая целиком, вкупе, а сейчас я понял его глаза, он словно смертельно раненный человек, который бежит из последних сил, надеясь, что еще один шаг, и он упадет в руки друга; у меня были такие глаза, когда я вернулся домой после немцев и увидел Лайзу. Я помню свои глаза, я их часто рассматривал в зеркале, я учился прятать свою боль от окружающих, сомнут и растопчут, я был обязан казаться сильным, иначе не проживешь, я и сейчас веду такую же игру, боясь признаться себе в том, что теперь мне еще хуже, чем три года назад, – обмануться дважды в главном, в выборе друга, – паскудная ситуация. То, что я сейчас затеваю, не что иное, как способ не рухнуть, удержаться на плаву... Нет, сказал он себе, не надо уж так мазать себя дерьмом, тебе стало очень страшно после того, как ты услыхал сообщение об Эйслерах, одно легло на другое, все-таки правда где-то посредине, между двумя этими ударами, иначе, если бы я узнал только одну правду о Кристе, я бы сломался... Меня, как это ни жутко сказать, спасло сообщение об Эйслерах... Господи, как же увязала весь мир нелогичная, случайная, нерасторжимая паутина; невозможно понять, отчего Штирлиц включил радио в машине именно в ту минуту, когда я вез его на очную ставку к Кристе, ах, да, он боялся прослушки, но почему он наткнулся именно на Лондон? Отчего именно в эту секунду диктор читал об Эйслерах? А я ведь тогда уже знал о Кристе, шел ко дну, пуская пузыри, но шок с Эйслером заставил меня всплыть, и я набрал воздух, поняв, что просто так спиться, стать обывателем, предать то, чему верил, – мерзко и мелко; Эйслер и Брехт ни в чем не виноваты, не имеют отношения к моему горю с Кристой, но ведь вполне может быть, что те, кто режиссирует гнусность против них, походя ставят подножку и мне... «Письма от красного...» Неужели они читают переписку своего со своим? Все-таки члены одного клуба, люди разведки... – Как и когда это случилось? – спросил Штирлиц, и по тому, как он смотрел на Роумэна, тот понял, что он спрашивает его об этом второй раз, раньше он не слышал, у него так бывало, это спасительно – выключение из мира, уход в себя... – О чем вы? – О Рубенау. – Я не знаю. Интересует точная дата? – Да. – В апреле сорок пятого. Есть полицейский протокол, отпечатки ваших пальцев, адрес доктора Бользена в Бабельсберге, я покажу вам. Теперь вы поняли, отчего я решил вам поверить? Вы в безвыходном положении. Решите уйти – я передам вас Нюрнбергскому трибуналу... Пока еще вас не ищут... Так, во всяком случае, как Бормана, Мюллера, Эйхмана, Штангля, Менгеле, Барбье или Вальтера Рауфа... Если вы пойдете на то, чтобы обмануть меня, если я все же ошибся в вас – я выдам вас и умою руки... Это было бы счастьем, подумал Штирлиц. Это лучший выход, если он передаст меня Нюрнбергскому трибуналу, это – свои, это дорога домой... Бедный Роумэн. Он чего-то недоговаривает. Видимо, он вышел на разветвленную нацистскую сеть и испугался... Но все-таки лучше мне помочь ему из дома... Только там я смогу открыто рассказать все, что знаю. Только там я смогу обобщить те данные, которыми располагаю – особенно сейчас, после того, как Гонсалес дал мне информацию и в ИТТ я кое-что наскреб, они же не знают, что золотое яйцо можно найти в мусорной куче, всем этим Кемпам и Джекобсам кажется, что самое важное хранится в их бронированных сейфах. Что, думают они, можно найти в старых газетах, переписке концерна и докладных записках специалистов по международной торговой конъюнктуре на материалы, связанные с производством средств связи и массовых коммуникаций?! Да здравствует некомпетентность врагов! Только б они подольше были темными! Только б они всегда бежали науки, только б они считали единственно правильным свое мнение или то, к которому они успели привыкнуть и отказ от которого кажется им крушением тех идеалов, которым они служили... Мне надо безоговорочно соглашаться с предложением Роумэна, твердо сказал себе Штирлиц. Я не люблю подличать даже в малости, но я обязан обмануть его... Он может сесть на самолет и вернуться домой, и это в порядке вещей... Если же я скажу ему о моем желании сделать то же самое, его реакция может оказаться непредсказуемой... Они хорошие люди, американцы, неповоротливы и громоздки вроде нас, поэтому они мне так нравятся, но их менталитет совершенно особый, среди них надо прожить много-много лет, чтобы понять их, а у меня на это нет сил. Я хочу домой... – Во-первых, – сказал, наконец, Штирлиц (они сейчас говорили медленно, паузы были тяжелыми, слышимыми), – я был бы рад предстать перед трибуналом, потому что лишь там я бы доказал свою невиновность. Тем не менее, во-вторых, я готов принять ваше предложение. Только давайте уговоримся: вы расскажете мне, отчего решили заняться поиском столпов наци, изучением возможностей инфильтрации гитлеризма в демократические общества, а я, в свою очередь, объясню, почему согласился войти в ваше дело. – Принято... Это по правилам... Едем куда-нибудь... Поедим и выпьем, а заодно до конца откроем друг другу наши препозиции. – Лучше мы это сделаем позже. Испанцы хорошо слушают в машинах, да и за соседний столик в ресторане они могут посадить своих людей, лучше все это сделать на открытом воздухе... – Мы поедем в «Клуб Йерро», – усмехнулся Роумэн. – Вы же там были с генералом Гонсалесом... и с Веласкесом были... Я выяснил, что здешняя секретная служба лишена возможности входа в аристократические клубы, у них нет на это денег, да и потом рожи квадратные, за милю видно. – Вас дезинформируют, Пол, – ответил Штирлиц. – В этих клубах тоже работает агентура, только об этом не знает ваш друг Эронимо. Там задействованы официанты и метрдотели, там тоже все контролируемо. – Откуда знаете? – Я обменивался опытом с секретной службой Франко еще в тридцать седьмом году, когда жил в Бургосе... Гейдрих... Слыхали про его салон «Китти»? Он сделал в Берлине аристократический клуб для своих... Говори, что хочешь... И читал запись самых откровенных бесед через два часа после того, как они заканчивались. Роумэн сломался, захохотал; он хорошо тренирован, подумал Штирлиц, такое упражнение могут делать только очень хорошие гимнасты; стоя, куда ни шло, но выполнить это сидя, не просто. Отсмеявшись, Роумэн сказал: – Доктор, Германия есть Германия. Вы вообще особая страна, но здесь официантов нанимают аристократы, они им платят большие деньги, в два раза больше, чем профессорам в университете. Какой смысл им предавать тех, кто платит? – Прямой, – ответил Штирлиц. – В особом отделе тайной полиции, который ведет аристократов, им сказали, что посадят их, – на это здесь не надо решения суда, – если они не будут выполнять всего того, что им припишут... Кто ж решится потерять два профессорских жалованья? Роумэн снова закурил, сокрушенно покачал головой. – Ну, режим, а?! Ну, проклятые коричнево-голубые бардаки! Ну, блевотные помойки... У вас и логика-то какая-то особая, нормальный человек не сразу ее поймет, такая она извилистая... Как могут жить государства с такой змеевидной логикой, отчего не развалятся?! – Это мы пройдем в другой раз, – усмехнулся Штирлиц. – А теперь скажите мне, только без ненужных эмоций: женщина, которая живет у вас, огорчила вас фактом своей встречи с Кемпом? Роумэн сделал две короткие, но очень глубокие затяжки и ответил: – Даже не знаю, как поступить, доктор... То ли снова врезать вам в лоб, то ли признаться, что она работает против меня... – Вот вы и начните отсчет с того момента, как ее к вам подвели, Пол... Вам будет легче понять, в чем вы могли провиниться перед теми, кто за вами смотрит... – Как вы думаете, если Кемпу хорошо уплатить, он выполнит то, о чем его попросят? – Ничего он не выполнит... И не надо ему платить, он не продажная шлюха... Вы правы, он был резидентом в Лиссабоне, он из касты... Он не перепродается... Таких людей нельзя просить. Они не очень-то и понимают значение этого слова, оно окрашено пастельными тонами детства. Он умеет выполнять приказ. Он, если прикажут, сделает все, что угодно. – Чьим должен быть приказ? Корпорации ИТТ? Она служит мне и без моего ведома там ничего не происходит... – Вы действительно так думаете?! Или хитрите? – У вас есть основания? – Есть. Не вам служит ИТТ, а вы служите ей. – Про это я достаточно читал у марксистских пропагандистов, доктор, не надо... – Я вычислил это в тех документах, которые мне поручили рассортировать в архиве. Могу доказать. – Докажите. – Хорошо. Приезжайте завтра в ИТТ, я вам покажу кое-что. Но вы не ответили на мой вопрос... – Отвечу... У нас есть время... На всякий случай запомните адрес... Это Грегори Спарк, из ОСС, он сейчас живет в Голливуде, «Твенти сэнчури фокс», четыреста двадцать восемь, Бивэрлиплэйс. Это если вы не сможете найти меня, но вам будет очень нужно передать мне что-то горящее. Запомнили? – Да. – А что касается побудительных причин, толкнувших меня на авантюру с укрывшимися наци... Какие-то вещи, связанные с практикой моей работы, я не имею права открывать вам. То , во что я вас зову – мое личное предприятие. Я занимаюсь им в свободное от службы время. Вы же радио слушаете? – Милый мой человек, да ведь вам часы отпущены. Вы уже задействованы как обвиняемый, связанный с красными. И не просто обвиняемый, но тот, который работает в разведке государственного департамента и, следовательно, имеет доступ к совершенно секретным материалам. А кто в них заинтересован? Красные! Все эти Брехты и Эйслеры. Вы понимаете, что живете под гильотиной? – Америка – не рейх, доктор. Штирлиц жестко усмехнулся: – Тогда зачем же интересоваться возможностью инфильтрации тоталитаризма нацистского типа в поры демократического общества? – Я опубликую те материалы, которые хочу получить с вашей помощью, доктор... А это, видимо, достаточно страшные материалы... Кое-что я уже знаю... О тех наци, которых был вынужден привлечь на нашу службу... Я не имею права об этом говорить, но мне придется сказать об этом, если дело зайдет слишком далеко и они занесут топор над шеями Эйслера и Брехта... Два этих немца учили меня борьбе против Гитлера, они не просто великие художники, они солдаты одного со мною батальона... – Кому вы скажете об этом? – Людям. – Соберете митинг? – Есть газеты и радио. – Сколько стоит хорошая газета, Пол? У вас хватит денег, чтобы купить газету? Или уплатить за час времени на Си-Би-Эс? Не будьте вы идеалистом, право. – А кем прикажете быть? Материалистом, что ли?! – Назовите это прагматизмом, не стану спорить. – Фамилия Эйслер вам давно известна? О чем она вам говорит? – Больше всего мне сказала ваша реакция на упоминание этой фамилии лондонским радио. Я видел, что с вами стало, когда вы прочитали телетайп о заседании Комиссии по антиамериканской деятельности... Роумэн настойчиво повторил: – До этого имя Эйслера было вам знакомо? – Зачем вы задаете вопрос, ответ на который заранее известен? – Тем не менее я хочу услышать этот заранее известный мне ответ. – Как хотите... Только я отвечу по-своему... Я отвечу, что реальный фашизм начинается с того момента, когда государство называет врагами самых талантливых. Роумэн снова скосился на Штирлица, удовлетворенно кивнул: – Я тоже об этом подумал. А еще я подумал о том, что женщина, которая живет у меня, появилась незадолго перед началом дела Эйслера. И через семь месяцев после того, как я написал Спарку, как люблю Ганса Эйслера и его друга Бертольда Брехта и как благодарен им за то, что они помогали мне перед забросом в нацистский тыл. – Ганц логиш53, – усмехнулся Штирлиц. – Этой прекрасной фразой в рейхе комментировали расстрелы тех, кто позволял себе смелость не любить Гитлера... Как долго намерены продолжать ваше личное предприятие? – До тех пор, пока не закончу. – Хотите сказать, что ситуация безвыходная? – Ну так что же тогда? – Тогда надо искать вторую силу – в системе ваших американских сил, – которой будет выгодна ваша информация. Она должна помочь в своекорыстных целях... Я не знаю – борьба за президентство, схватка конкурентов, сами думайте, вы там живете, не я. – Слушайте, ответьте, когда вы стали таким? – Я был таким всегда. – Нет, я имею в виду другое... Вы говорите как человек, который был в оппозиции к Гитлеру... – А если я был в оппозиции к Гитлеру? – Здесь, – Роумэн похлопал себя по внутреннему карману пиджака, – у меня есть такие документы, за которые вы бы отдали полжизни. Поэтому я спрашиваю еще раз: почему вас не повесили? – Повезло. – Кто это может подтвердить? «Это может подтвердить пастор Шлаг, – подумал Штирлиц, – если только он жив. Но, подтвердив это, он неминуемо скажет, что я работал на русских...» Риктер – II (1946) Первые недели после встречи на улице с полковником Гутиересом (представился порученцем Хуана Перона) были полны томительного ожидания. В который раз уже Риктер вспоминал разговор с Гутиересом, пытался воспроизвести целые предложения, искал в них какой-то особый, затаенный смысл, некоторые слова перепроверял по словарю – правильно ли понял полковника; как истинный немец он выучил грамматику, знал все правила, но порою оказывался совершенно неготовым к тому, когда собеседник употреблял жаргон простонародья, глотал окончания или произносил фразу с типично испанской быстротой, словно выпаливал очередь из пулемета. Ему казалось, что разговор сложился достаточно откровенно; Гутиерес слушал его заинтересованно; вопросы ставил вполне конкретные, проявив достаточную компетентность в проблемах взаимосвязанностей науки с минералогией и промышленностью. Не было и того, чего Риктер более всего страшился: если бы Гутиерес с самого начала спросил его ледяным начальственным голосом о прошлом, потребовал написать объяснение, где и как он получил вид на жительство, готов ли предстать перед судом, он, сколько ни готовил себя к стойкому противостоянию, сломался бы и даром отдал все документы по атомному проекту, несмотря на то что они застрахованы и припрятаны в надежном месте. Ужас нацизма состоял также и в том, что человек был совершенно бессилен перед государством, раздавлен им, обезличен и лишен каких бы то ни было прав на защиту. Профессия юриста, если он не служил режиму в качестве следователя, эксперта, судьи или прокурора, была абсолютной фикцией; адвокаты отказывались брать на себя защиту в политических процессах, прекрасно понимая, что чем доказательнее они выступят в суде, тем скорее сами окажутся на скамье подсудимых как «враги нации»; указание любого чиновника НСДАП было для них истиной в последней инстанции. За тринадцать лет гитлеровского владычества немцы привыкли к мысли, что надо жить тихо; попав в маховик нацистской системы, ты обречен на гибель, а уж противоборствовать с высоким начальством и вовсе безнадежно, ибо, во-первых, до него не допустят, а во-вторых, случись чудо и предстань ты перед ясными очами великого фюрера германской нации, язык проглотишь от ужаса, ни одного слова поперек не сможешь произнести от испепеляюще-восторженного ужаса, и вместо слов критики начнешь возглашать лозунги в честь того самого режима, который, только что был ненавистен тебе, который растоптал тебя и унизил. Один из Риктеров, он даже не мог толком понять, который, первый, второй или третий, постоянно нашептывал: «На что замахиваешься?! Знай свое место! Продай ты эти проклятые бумаги за двадцать пять тысяч, открой хорошую немецкую пивную, клиентуры полно, женись, нарожай детей, умирать не страшно, а перед старостью помечтаешь о будущем, времени хватит!» Воистину нигде не существовало такого количества мечтателей, как в условиях инквизиции и государственного тоталитаризма; право на поступок отсутствовало, мысль лимитирована, свободы слова нет, – мечтай себе, строй миры, будь гладиатором, возносись новым Христом, но – молча, про себя. Однако когда Гутиерес сдержанно, но вполне доброжелательно с ним поздоровался, поблагодарил за письмо, сказал, что оно заинтересовало, атомный проект – штука интересная – от сердца отлегло, хотя язык по-прежнему был шершавый, никак не мог сглотнуть комок в горле, и голос прерывался. Гутиерес проводил уже не первую встречу с немцами, обращавшимися к Перону с предложениями, подчас совершенно фантастическими. Вначале, еще в сорок пятом, когда стали прибывать первые партии изгнанников, Гутиерес советовался по поводу того или иного письма с Людовиго Фрейде, который давно посредничал между Берлином и Пероном в финансовых операциях. Однако вскоре он убедился, что делать этого не следует, потому что Фрейде, прибывший сюда еще в начале тридцатых годов по указанию Гитлера, не хотел, чтобы Перон выслушивал предложения от кого бы то ни было, кроме как от него, «комиссара рейха на юге Американского континента». О профессоре Вампенроде, сильном энергостроителе, бежавшем из рейха потому, что имел звание СС штандартенфюрера и доктора, руководил работами, которые выполняли русские пленные, Фрейде сказал: «Он – безумец, бойтесь психов, все его проекты – плод больной фантазии, его надо лечить, а не использовать в деле»; об инженере Кливере, который предложил свои услуги в дорожном строительстве, приложив к письму документы о том, что именно он возглавлял все работы на автомагистрали Берлин – Франкфурт-на-Одере, Фрейде отозвался как о жулике; и тому и другому было отказано не то что в помощи, но даже во встрече с чиновниками администрации, занимавшимися такого же рода проблемами в аргентинских министерствах. Но когда Вампенроде подхватила бразильская фирма, а Кливер подписал контракт с чилийской автостроительной конторой, Гутиерес перестал обращаться за консультацией к Фрейде; корреспонденцию, полученную секретариатом Перона, поручил читать двум своим секретарям, они же запрашивали информацию на авторов наиболее интересных писем через Мадрид, где на связи с группами немцев работал Хосе, младший брат полковника, – под крышей журналиста, специального корреспондента газеты «Кларин», и через Лиссабон, где бывший дипломат рейха Ауэнродэ, накануне капитуляции, продал людям Гутиереса всю свою сеть за сорок тысяч долларов, оттуда щупальца шли в Швейцарию, Турцию и Швецию; поступила непроверенная информация, что мадридский центр эмиграции имеет связи с американской зоной оккупации Германии, однако известие об этом было довольно глухим, находилось в стадии тщательного исследования; попытки наладить оперативную связь с лондонской разведкой пока что кончились неудачей: несмотря на то что Лондон передавал некоторую информацию для Перона, особенно когда речь шла об американцах, относившихся к нему весьма подозрительно из-за его обещаний национализировать ведущие американские фирмы, отладить постоянное, деловое сотрудничество пока что не удавалось, англичане и есть англичане, годы думают, прежде чем принять решение, до сих пор считают себя пупами земли, полагают, что не они подчинены времени, а оно – им, оттого и проигрывают свои позиции... Именно эти события и подвигнули Гутиереса на то, чтобы встретиться с Риктером: как-никак немец писал об атомной бомбе, Хиросима и Нагасаки у всех на памяти; дискуссии в ООН – на первых полосах газет, создав штуку, американцы обрели такое могущество, которое никому еще и никогда не снилось; получив такое же оружие здесь, в Аргентине, вполне можно думать о том, чтобы провозгласить эру Перона в испанскоговорящем мире, подчинить себе не только Парагвай, но и все страны вплоть до Мексики, превратив их в бастион против большевизма и американского финансового капитала. Поскольку он уже встречался с двумя немцами, бежавшими из рейха в мае (один предложил проект химического треста удобрений, другой писал о том, как можно получить патенты на автомобилестроение), поскольку Гутиерес, будучи человеком умным и остро чувствующим собеседника, сразу же составил себе представление о той разнице, которая делила немцев на тех, которые приехали сюда с санкции, работали многие годы в аргентинских условиях, привыкли к здешней – более или менее – демократической манере общения, и на тех, которые бежали из рейха, совершив, видимо, первый за последнее десятилетие несанкционированный начальством поступок – и поэтому казались ему совершенно раздавленными и испуганными; так, впрочем, и было на самом деле – это подтвердила служба наблюдения, пущенная за этими немцами сразу после того, как закончился разговор. Можно было бы, конечно, до конца раздавить этих немцев, взять их идею, не отдав им взамен ничего, все равно бы не пикнули, разъедены страхом, но Гутиерес отдавал себе отчет в том, что именно немцы должны осуществлять свои проекты, особая нация, мало кто может работать так, как они, не грех поучиться у того, кто умеет, в конечном счете работать они будут на Аргентину, а не на себя, подконтрольны во всех своих поступках и лишены каких бы то ни было прав. Потому-то Гутиерес и говорил с Риктером вполне доброжелательно, слушал его заинтересованно, полагая, что именно такая манера собеседования поможет человеку раскрепоститься и перестать быть запуганным истуканом, лишенным возможности свободно и открыто излагать не столько главную идею, сколько детали, по которым и можно будет впоследствии судить о мере его компетентности. Риктер понимал, что его судьба не могла решиться так скоро, как он о том мечтал, оттого что был лишен дара государственного мышления. Он не понимал, что это такое, да и не мог понимать, будучи воспитанным в рабском безмыслии рейха, которое рано или поздно привело бы империю Гитлера к катастрофе. Люди были лишены возможности самовыявления, которое в первую очередь и составляет гарантию могущества страны; когда человек выполнял лишь предписанное «гением фюрера», который и школу-то не закончил толком, когда инженер, рабочий, исследователь не может проявить свой талант без того, чтобы не оглядываться постоянно на чиновника НСДАП, сотрудника СС, офицера гестапо, функционеров «трудового фронта» Лея, каждый из которых имел право запретить то, что ему было просто-напросто непонятно, – тогда государство (а тем более под ударами Красной Армии) распадется не просто на какие-то куски, но на семьи, не связанные между собою ничем, кроме как нацистским запретом на все; тупой запрет – путь к национальной катастрофе, юридически утвержденное право на самостоятельность – дорога к государственному могуществу. Поскольку государственные дела в условиях гитлеровского рейха решались лишь Гитлером и двумя-тремя самыми близкими ему костоломами, вроде Гиммлера и Геринга, которые, в свою очередь, сами были раздавлены фюрером, лишены права на возражение созданному ими же, бездарями, божеству, вознесшему их, безграмотных авантюристов, к абсолютному всевластию, поскольку нации лишь оставалось бездумно и слепо выполнять то, что привиделось ефрейтору, – Риктер не мог представить себе то количество вопросов, которые возникли у Гутиереса (воспитан в Лондоне, прекрасно знал юриспруденцию) после беседы об аргентинской атомной бомбе. Прежде чем докладывать идею Перону, полковник отправил своих секретарей на встречу с профессором Умберто Дейвой, завербованным немецким резидентом Зандштете еще в конце тридцатых годов; тот выслушал посланцев Гутиереса и заметил, что атомная бомба – если вся документация находится в одних руках – может быть создана при условии, что центр, который будет заниматься ее производством, получит достаточное количество электроэнергии, необходимые минералы и, главное, вложения. На вопрос о том, какие минералы и где могут быть закуплены, профессор приготовил исчерпывающую справку, пообещав просчитать финансовые затраты на реализацию проекта в течение недели. Затем к представителям американских, бразильских и шведских фирм, которые имели в Аргентине свои филиалы, была подведена агентура, которая должна была собрать информацию о том, какие минералы, оборудование, станки и приборы могут быть куплены, но так, чтобы ни у кого никогда и мысли не возникло, что все это приобретается для производства атомной бомбы. После этого те финансисты, которые поддерживали Перона, прозондировали в филиалах американских, швейцарских и британских банков вопрос о возможном займе «под дорожное строительство в сельских районах Аргентины». Лишь после этой предварительной работы, на которую ушло около месяца, вопрос был доложен Перону. Будучи человеком парадоксальным и стремительным в решениях, генерал спросил Гутиереса: – Ну, хорошо, а вдруг американцы узнают о том, что член национал-социалистской рабочей партии Германии, СС штурмбанфюрер Риктер начал осуществлять для нас атомный проект? Что будет, если об этом узнают русские? Об этом вы подумали? – Я полагал, что об этом надо думать позже, – ответил Гутиерес, – после того, как мы примем это предложение, если, конечно, мы его примем. Перон поднялся из-за стола; спортивного кроя, налитой мышцами, всегда безукоризненно одетый (испанская страсть к красоте неистребима), он легко прошелся по кабинету, ступая по паркету, словно спринтер, казалось, вот-вот побежит; остановился возле книжных стеллажей (особенно любил Унамуно, Муссолини и Джером К. Джерома), покачался с носка на пятку, а потом сказал: – Одна сила – это диктат. Две силы – уже дипломатия. Вы поняли меня? – Нет. – Я люблю вас именно за то, что вы единственный, кто отвечает определенно, никакой потуги на многозначительное всепонимание... Как вы отнесетесь к тому, что мы предложим Москве установить дипломатические отношения? – Отрицательно. – Почему? – Потому что это будет подарок левым. – Они хотят установления отношений с Москвой? – Все, как один. – Ну, и как много их в стране? – Вы это знаете не хуже, чем я. – Верно, просто я строю наш разговор таким образом, чтобы вы поняли то, что понял я, а не брали мою идею механически... Многие левые пойдут за мною на выборах, если я провозглашу установление нормальных отношений с Кремлем... Людям нравится, когда лидер прислушивается к массе... Но ведь если здесь появятся красные, это более всего ударит янки, они будут в ярости и предпримут все, чтобы блокировать русских... Их прежде всего станет занимать именно эта проблема, Гутиерес. И наш атомный проект будет надежно защищен схваткой двух гигантов на здешней земле... – Это изящно, – согласился Гутиерес. – Но я тем не менее против... Авторитет русских слишком велик, чтобы мы недооценивали их угрозу. – А кто сказал, что мы ее недооцениваем? Да и потом, я просто фантазирую... Мне нравится идея этого самого Риктера, я вижу за ней перспективу могущества, но ведь выход к истинному могуществу более легок, когда тебе противостоят две противоборствующие друг другу силы, чем если давит только одна – я имею в виду янки... Впрочем, я ни на чем не настаиваю, подумайте, Гутиерес, подумайте... Когда Перон говорил, что он «не настаивает», каждому, кто его знал, было ясно – он уже принял решение. Гутиерес знал его, поэтому спор посчитал нецелесообразным. Через два дня Перону была организована встреча – с соблюдением всех норм конспирации – с Людовиго Фрейде. – Вот что, – сказал Перон бывшему представителю Гитлера, – я редко употребляю повелительный императив, вы это знаете, но в данном случае разговор пойдет именно в этом ключе: мне нужно, чтобы вы – в течение месяца, больше у меня времени нет – получили заем в размере ста пятидесяти миллионов долларов... Продумайте подо что, это ваша забота. Министерство финансов будет кооперировать с вами эту работу, гарантии банкам и фирмам, которые вы контролируете, будут даны от имени нашего правительства... Думаю, деньги надо просить под дорожное строительство и реконструкцию портов... Если этого мало, пожалуйста – самолетостроение, закладка новых аэропортов... – Но, видимо, я должен знать, – аккуратно спросил Фрейде, знакомый Перону с тех пор, как переводил на счета Евы Дуарте деньги НСДАП и СС, – подо что все-таки на самом деле надо просить заем? – А зачем? – удивился Перон. – Разве вам недостаточно моих слов? И еще: пожалуйста, задействуйте ваших друзей с английскими, французскими, испанскими фамилиями, любыми, какие вам нравятся, но немецкие уши за этим займом не имеют права быть обнаружены никогда и ни при каких обстоятельствах. – Но я ведь не всемогущ, – еще тише ответил Фрейде. – Не я один распоряжаюсь теми средствами, которые лежат в здешних банках... Меня обязательно спросят, какой будет процент? – О том, кто вас будет спрашивать, мы поговорим особо. Меня не устраивает то, что я не имею досье на тех, кто прибыл в Аргентину после девятого мая. А я должен их знать. А что касается процента, то пусть те, кто будет вас спрашивать, сами назовут сумму. Они ее получат. После этого разговора генерал поручил Гутиересу запросить соответствующие департаменты о том, сколько времени потребуется для того, чтобы наладить надежный мост с районом Барилоче, где следует, по словам Риктера, строить штуку; каковы будут затраты, какие фирмы могут сделать эту работу в кратчайший срок и самым надежным образом, и, наконец, попросил предоставить ему проект широкой дезинформации для того, чтобы никто в мире не узнал о том, что задумано осуществить им, Хуаном Пероном, во имя того, чтобы сделать испанскоговорящие народы – как они того и заслуживают – самой могущественной нацией мира, отобрав пальму первенства у янки, а о русских и говорить нечего – им не под силу создать бомбу, страна лежит в руинах, да и уровень техники не тот, азиаты... И лишь по прошествии долгих шестидесяти трех дней, ушедших на обсуждение его предложения, Риктер был приглашен на встречу с Гутиересом – для делового, вполне предметного разговора. Как и в первый раз, Риктер поначалу мучительно потел от волнения и временами терял голос (впрочем, после двух недель ожидания прагматичный немецкий ум, не умеющий жить в состоянии бездействия, заставил его заняться бизнесом; Мануэль нашел десяток студентов из хороших семей, которые должны были сдавать выпускные экзамены, платили вполне сносно, мозг отдыхал во время занятий, мучение начиналось вечером, когда он начинал думать о том, отчего же молчат аргентинцы). Гутиерес был еще более обходителен; молчаливый шофер, привезший их в маленький особнячок на одной из тихих улиц, сварил кофе, сервировал стол и вышел в сад, чтобы не мешать беседе; поначалу полковник расспрашивал Риктера об обстоятельствах, при которых ему довелось столкнуться с тайной атомного проекта рейха, внимательно выслушивал ответы, которые казались ему чересчур логичными, отрепетированными заранее, чтобы быть правдой, не перебивал, согласно кивал головою, сокрушался, когда Риктер рассказывал о некомпетентности людей из вермахта и штаба люфтваффе, успокоил, таким образом, собеседника, позволил ему расслабиться, а потом сказал: – Сейчас как раз то время, когда до закрытия банков осталось сорок минут. Садитесь-ка в машину и езжайте туда, где вы храните документацию. Когда вернетесь, мы продолжим разговор в присутствии третьего человека. – Но вы же не сказали, – враз осевшим голосом ответил Риктер, – приняты ли мои условия? – Приняты. Вы будете назначены научным консультантом проекта, тысяча долларов в месяц, бесплатный дом, обслуживание, полеты и поездки за наш счет. – И все?! – Вы считаете, что этого мало? Может быть. Вообще-то мы вправе вам ничего не предлагать, а выдать вас американцам, пусть те платят больше, хотя, мне кажется, они ничего не платят в своих тюрьмах нацистским преступникам... Этого было достаточно. Гутиерес произнес именно те слова, которых так страшился Риктер. Поднявшись, он жалостливо спросил: – Но ведь я перестану быть вам нужным, когда передам документацию?.. – Отнюдь. Вы знаете механизм. Таких людей у нас больше нет. Следовательно, мы в вас заинтересованы. Да и потом, мы исповедуем законы благородства, как-никак вы живете в Аргентине, а не где-либо... Здесь могут убить, но не обманывают, это мелко... В девять вечера, после того как профессор Умберто Дейва кончил исследовать документы, после того как он обсудил с Риктером основные узлы дела, Гутиерес, не произнесший ни единого слова за все время дискуссии, подвинулся к немцу и спросил: – А кто поможет нам восстановить пробелы, которые столь очевидны? Профессор Дейва правильно сказал: здесь все прекрасно за исключением того, что отсутствует описание метода гидролиза и нет расчетов максимальных температур. Как же вы намерены сделать бомбу в максимально короткий срок, если у нас нет двух важнейших компонентов идеи? – Я не успел довести до конца свои исследования... Полагаю, можно привлечь экспериментаторов, – ответил Риктер, – которые предложат свои схемы, в конечном счете я не против соавторства. Гутиерес обернулся к Дейве: – Но ведь любой ученый поймет, зачем нужна подобного рода разработка? – Бесспорно, – ответил профессор. – Значит, – Гутиерес посмотрел на Риктера, – всем станет известно, что мы намереваемся делать? – Этих ученых можно изолировать, – сказал Риктер. – В конце концов речь идет о каком-то годе, от силы двух... – Здесь не рейх, – отрезал Гутиерес. – Нам нравилось многое из того, что происходило у вас на родине, но нам было не по душе то, что подданные переставали быть сеньорами, Риктер, нам нравится быть сеньорами, видите ли... – Что ж, – быстро сказал Риктер, испугавшись, что сейчас все предприятие рухнет, а потому не просчитав до конца то, насколько верно он поступает, – тогда надо попробовать найти некоего Штирлица, он был в курсе всего дела. Имя Рунге он произносить не мог, это ему было ясно с самого начала, потому что он, Риктер, торговал краденым, тем, что по праву принадлежало физику. Назвав имя Штирлица, он с ужасом подумал о том, что если штандартенфюрер жив и его найдут, то аргентинцы наверняка узнают всю правду и отберут у него, Риктера, то, что может принадлежать одному ему, и никому другому. – Кого? – переспросил Гутиерес. – Кого вы назвали? Риктер тихо ответил: – Штиглица. Он произнес фамилию искаженно, очень тихо, с трудом сглотнув комок в горле. Гутиерес кивнул, поднялся, пригласил Дейву и Риктера в сад, там уже пахло сказочной парижжей – жаренным на углях мясом; первый бокал он поднял за Перона, затем предложил выпить за Аргентину; вино было из подвалов Мендосы, из провинции Кордова, казавшееся очень легким тем, кто не знал его силы; информация о Риктере за эти месяцы была собрана абсолютная, непьющий; значит, либо очень крепок, либо потечет; скорее всего, потечет, весь на нервах, не надо особой наблюдательности, чтобы заметить это; Риктер действительно потек; это стало ясным Гутиересу, когда он жалостливо спросил, что станет с его проектом, неужели два узла, которые остались незавершенными, могут поставить под сомнение всю идею? – Нет, – ответил Гутиерес, перейдя на прекрасный немецкий, – это не ставит идею под сомнение. Под сомнение ее поставила ваша неискренность... – Какая?! В чем?! – В том, как вы пытались скрыть от меня имя того человека, который знает все. Я хочу знать совершенно определенно: «Штирлиц»? Или «Штиглиц»? Имя. Возраст. Приметы. Вот вам перо, пишите... Именно поэтому еще одна сила, а именно люди генерала Перона оказались заинтересованными в том, чтобы среди сотен тысяч немцев, разбредшихся по миру, и миллионов, затаившихся в рейхе, найти одного. Макса фон Штирлица, «примерно сорока лет, интеллигентной внешности, в прошлом – СС штандертенфюрер из политической разведки рейха»... Штирлиц – ХVIII (ноябрь сорок шестого) В «Клубе Йерро» Роумэн обрушился, потому что почти ничего не ел; тянул один стакан виски за другим, без содовой, безо льда, пуро, веселость его стала несколько истеричной, он рассказывал уморительные истории, как заканчивал колледж; в аудиториях не появлялся; дни проводил на бейсбольном поле; «профессора все, как один, болельщики, они ставили мне высшие баллы, сидя на трибунах, но не за знания, а за мои прорывы к воротам противника; у меня голова чугунная, я ничего не боялся – башку вперед и – пошел! Всегда надо верить, что пронесет; если начнешь колебаться, хоть на минуту представишь себе самого же себя со сломанным позвоночником – уходи с поля, ты не игрок, ты кончен для спорта». – Вы всегда не едите, когда пьете? – спросил Штирлиц. – Самое главное вжать голову в плечи, – не отвечая, продолжал Роумэн, – стать мышечным сбитнем и переть быком. Вроде здешних, которых пускают на самые престижные корриды в Памплоне с полей Миуры... – Съешьте же что-нибудь, – попросил Штирлиц. Вообще-то он никогда ни на чем не настаивал, ничего не предлагал впрямую; он считал это бестактным; значительно целесообразней подвести человека к слову или поступку; государственный тоталитаризм начинается с семьи, где слово старшего непререкаемо, старший не может быть глупым, возраст – гарантия ума и опыта, разве это не одно и то же? Однако сейчас, понимая, что Роумэн на пределе, в любую минуту может сорваться, Штирлиц изменил себе, намазал кукурузную лепешку толстым слоем масла, подвинул ее Роумэну и повторил: – Ну-ка, съешьте. Пол, вам же вести машину. – Вы слушайте, когда я говорю! И запоминайте. И молите бога, что я вообще сижу с вами за одним столом, старая нацистская скотина. – Молю, – ответил Штирлиц. – Молю постоянно. Съешьте масло, неужели хотите опьянеть? – Кто? Я?! Доктор, не меряйте человечество своими мерками! Жирные колбасники пьют двадцать граммов после куска свинины, а потом накачиваются светлым пивом... У вас же у всех задницы, как дзоты! – Особенно у меня. Роумэн глянул на худого Штирлица, элегантный костюм болтается, как на вешалке, щеки запали. – Вы – исключение, – Роумэн улыбнулся. – Только не думайте, что, если вы не пьете, а я сегодня отдыхаю, вам удастся выудить у меня служебные тайны... Вы же все, словно гиены, алчете тайн... Маленьких загрифленных дурацких тайн, тогда как главные тайны человечества навсегда для всех закрыты... Ну-ка, ответьте мне, что такое любовь? Измена? Удача? Счастье? Не сможете... То-то и оно... Это же тайны! И никто, нигде и никогда не сможет познать их сокровенную суть... Ну, узнаете вы, что некоему завербованному Фрицу я дал номер Х-64. Мир изменится? Дети перестанут болеть? Любимые не будут предавать нас? Он выпил еще стакан – медленно, сквозь зубы; передернуло; потер лицо пятерней, сразу же выступили сине-багровые пятна, приблизился к Штирлицу – его сильно раскачивало, казалось, что он изображает пловца, – и шепнул: – Вы понимаете, что у меня нет выхода? Я перережу вам горло, если вы... Он недоговорил, упал на стол, смахнув стакан и тарелки; неслышные официанты словно ждали этого, коршунами набросились на битую посуду, все прибрали в долю минуты. – Кабальеро устал, – сказал Штирлиц. – Помогите мне проводить его в парк, он любит свежий воздух. Посетителей в ресторане еще не было; гости собираются к четырем часам, поэтому сейчас здесь было пусто; проходя мимо гардеробщицы, Штирлиц купил у нее два маленьких букетика красных гвоздик, здесь это принято; впрочем, обычно гвоздики покупают перед тем, как войти в клуб, некий знак принадлежности к здешнему братству; Роумэна устроил на скамейке, за домом; отсюда открывался прекрасный вид на Каса-де-Кампо, огромный парк, масса зелени, тишина и благость. Сколько же времени он будет спать, подумал Штирлиц. Бедный парень, ему плохо. Он открытый человек, поэтому так раним... Играет в закрытость и грубость свою наигрывает; по-настоящему грубые люди прячутся под личиной джентльмена... Он несчастен. Какая это страшная и – он прав – непознанная субстанция – недоверие. Я не верю ему, он – мне; люди подобны гальке на пляже, лежат себе рядышком, сверху кажутся единым целым, а на самом деле тотальная разобщенность... Говорят, что лишь магия языка объединяет человеческую общность. Неверно. Я бы сейчас открылся русскому, только б услышать родное слово, но ведь этот русский может оказаться человеком генерала Власова. Он не просто предаст меня, он будет счастлив убить меня, одноязычного соплеменника, потому что я верю иным Словам и служу другой Идее... Мы сами сообщаем предметам вокруг нас то значение, которое хотим сообщить... Икона, которой молились, отличается от той, которая висела в доме и была сокрыта от людских глаз. Мы смотрим на женщину и передаем ей часть своего существа; мечтаем о совершенстве, которое нам угодно, и сообщаем тому, кого любим, свою энергию, разум, чувство... Вот бы посмотреть на Роумэна подольше, подумал Штирлиц, и сообщить ему то, что мне нужно, как было бы прекрасно... Человечество, увы, реализует себя не в днях, но в веках; лишь по прошествии века мы получаем более или менее правильное представление о том, что минуло... А если и получаем, то делаем ли должные выводы? Испанская нация во времена инквизиции теряла по тысяче свободолюбцев в месяц... Инквизиция царствовала здесь три века, с тысяча четыреста семьдесят первого по тысяча восьмисотый. Сожгли тридцать две тысячи умниц, которые думали так, как им велела совесть, а не по приказу священника. Семнадцать тысяч приговорили к смерти, триста тысяч бросили в казематы, понудили уехать миллионы арабов и евреев. Казалось бы, должны были извлечь урок из истории, помнить, что это дурство привело к крушению их империи, страну отбросило во второразрядность, она сделалась задворком Европы, а поди ты, отдали жандармам Гарсиа Лорку, смирились с тем, что коммунисты томятся в лагерях Франко или ушли в эмиграцию... А сколько великих идей изгнанники отдали другим государствам и народам? Сколько пользы принесли Англии протестанты, вынужденные бежать из Франции?! А Растрелли и Фонвизин? Или фламандцы, осевшие в Лондоне, а потом отправившиеся в Америку? А теперь и Америка, которая стала Америкой в результате того, что гонимые свободолюбцы были вынуждены покинуть Европу, начала топтать тех, кто искал в ней спасение от Гитлера... Нет, человечество еще не умеет коллективно мыслить об общем благе. Оно научилось отдавать себя иконе, скульптуре, архитектурным ансамблям, Библии, книгам, но брать то, что ему предлагает Знание, оно еще не в силах... Недоверие? Или честолюбие, вера лишь в самого себя – после веков духовного гнета церкви, когда человек был лишен права на выявление своей сути, особенно если она, его суть, не укладывалась в привычную схему догм? Господи, если бы победила вера Аристотеля в то, что лишь удовольствие является главным мерилом деятельности человека! Если бы человечество подписало всемирный договор на то, чтобы считать удовольствие высшим благом, смыслом жизни! Как много горя нам бы удалось избежать... Но как примирить труд каменотеса, работающего под палящим солнцем, с трудом мыслителя, получающего удовольствие от общения со знанием в прохладе библиотеки? Поди, докажи каменотесу, что он испытывает блаженство, когда поднимает глыбы... Штирлиц похлопал себя по карманам; сигарет не было. – А почему вы не посмотрели, что лежит в моем внутреннем кармане? – тихо спросил Роумэн, не меняя пьяной позы; он словно бы растекся по скамейке; голос его, однако, был трезвым, и иссиня-черный глаз смотрел грустно, но, как всегда, тяжело. – Я же сказал, что в кармане хранятся такие документы, за которые вы полжизни отдадите... – У меня осталось четверть, а не половина, – вздохнул Штирлиц, – жаль расставаться. Роумэн легко, совсем не пьяно поднялся: – Пошли? – Если хотите говорить – говорите здесь. И продолжайте играть пьяного, за нами по-прежнему смотрят. – Я заметил, спасибо. – Куда отправимся? – Не знаю. – Я бы на вашем месте позвонил подруге, Пол... Если вы убеждены, что она против вас, сделайте все, чтобы она не догадалась о вашем знании. – Подруга отправилась в Севилью. На двадцать шестом километре, между Гетафе и Аранхуец, в тот же автобус сел Кемп, а его машину вел неизвестный мне – пока что, во всяком случае, – человек. Кемп проехал с ней пятнадцать километров, вылез из автобуса, пересел в свое «шевроле» и вернулся в Мадрид. Еще есть вопросы? – Вопросов много... – Я их предвосхищу, доктор. Я вам скажу еще кое-что... Только сначала я вас спрошу: имя доктора Стиннеса вам говорит о чем-либо? – Конечно. – Что вы о нем знаете? – То, что он был виртшафтсфюрером54 народной экономики, финансировал Гитлера и был декорирован за это высшими наградами рейха. – Это все? – Все. – Напрягите память, доктор. Вы должны знать о нем еще кое-что. – Я бы сказал, если знал. – Имя Геро фон Шульце-Геверниц вам хорошо знакомо? – Конечно. Это ваш коллега, он работал в Швейцарии с Даллесом, офицер из ОСС. – Вы чудовищно информированный человек. Мне страшно сидеть рядом с вами, от вас исходит знание, которое наказуемо... Что вам еще известно о моем друге Геро? – Ничего. – А то, что он зять Стиннеса, знаете? – Нет. – Теперь узнали. Ну, и как вы к этому отнесетесь? – Без восторга. Теперь мне стала понятна механика переговоров между вашим боссом Даллесом и обергруппенфюрером СС Карлом Вольфом... – Вашим боссом... Договаривайте до конца: переговоры между нашими любимыми боссами Даллесом и Вольфом... А где состоялся контакт между Вольфом и Даллесом? – В Лугано, в Итальянской Швейцарии. – Итальянская Швейцария – верно, Лугано – вздор. Контакт был налажен в Асконе, в девяти километрах от итальянской границы, на вилле Эдмунда Стиннеса, брата Гуго, американо-германского промышленника... – Об этом я тоже не знал. – Очень хорошо. Значит, мы четко работали, в нашу задачу входило обеспечение абсолютной секретности этой комбинации... Я отвечал за обеспечение секретности, доктор, я, ваш покорный слуга. – И об этом я не знал... Вы были в Швейцарии под своей фамилией? – Это не ваше дело. Это мое дело. Как, кстати, моим делом было свято верить в то, что смысл наших переговоров с Вольфом заключается в том, чтобы, войдя к нему в доверие, захватить Гитлера и Гиммлера, наших заклятых врагов... Но это так, попутно... И о встрече в Страсбурге вы тоже не знали? – Кого с кем? И когда? – В августе сорок четвертого, за две недели перед тем, как был освобожден Париж... Кого с кем? Шефов СС и большого бизнеса рейха, вот кого... – Нет, и об этом я не знал. – Тогда вам будет интересно послушать. Или – скучно? – Нет, любопытно. – Так вот, там произошла встреча руководителей концернов «Мессершмитт», «Крупп», «Рейнметалл», «Бош», «Фольксваген» и «Геркулес». Охрану встречи обеспечивало особое подразделение СС. Среди гостей был человек военно-морского флота, представлявший интересы гросс-адмирала Денница, доктор Штрассер из министерства военной промышленности и доктор фон Ягвитц из министерства экономики. Доклад сделал доктор Шайд, руководитель концерна «Хермансдорф унд Шенбург», являвшийся одновременно одним из высших руководителей СС; обергруппенфюрер, как и Карл Вольф, ветеран движения. Именно он и сказал собравшимся то, за что любого другого в рейхе расстреляли бы тогда без суда и следствия. Он сказал, что война проиграна, крах Гитлера ясен каждому, кто имеет голову на плечах, поэтому надо немедленно, не теряя ни дня, устанавливать личные контакты с американским бизнесом, используя для этого фирмы «Цейс», «Лейка» и пароходную компанию «Гамбург – Америка», имевшие свои представительства в Нью-Йорке... Да, да, еще в конце тридцатых годов эти фирмы зарегистрировались в Штатах как американские, наши, родимые... Более того, доктор Шайд назвал швейцарские банки, которые станут наиболее доверенными партнерами тех немецких промышленников, которые получат ссуду от НСДАП и организуют «опорные точки» в мире. Понимаете, что это означает? – Не до конца. – Расшифровываю. Два швейцарских банка открывают счета на господ «икс», «игрек» и «зет», то есть на людей Круппа, «Рейнметалла» или «Боша», а может, и еще кого. Эти анонимные господа «иксы» приобретают фирмы и компании по всему миру. Денег на это не жалеют, партия Гитлера вкладывает свое золото не во что-нибудь, а в недвижимость – самое надежное дело. Поскольку фон Ягвитц из министерства экономики начинал свою деятельность в качестве сотрудника рейхсляйтера Боле55 и курировал национал-социалистов в Аргентине, а лишь в одном Буэнос-Айресе жило шестьдесят членов партии фюрера, вопрос о приобретении аргентинских фирм не составлял никакого труда. Тем более что именно он, фон Ягвитц, поддерживал постоянный контакт с аргентинским военным представителем в Берлине подполковником Хуаном Пероном... – Вот как... – Именно... Вот почему меня прежде всего интересует Аргентина... Но об этом позже... Самое главное заключается в том, что один мой друг сумел отправить на это совещание в Страсбурге своего человека... нашего верного товарища... И запись бесед, которую он сделал, ушла в государственный департамент... Об этом отчего-то вспомнили лишь в конце прошлого года, доктор... Но до сих пор никто не хочет всерьез заняться тем, чтобы выяснить: какие же фирмы в мире стали ныне тайными филиалами НСДАП? Кто из них отчисляет деньги тем руководящим нацистам, которые скрылись? Каким образом строится их работа сегодня? Вы помните, я спрашивал вас, как может быт налажена инфильтрация нацизма в демократическое общество? Теперь вы понимаете, что мой интерес не носит характер абстрактный, дядя бесится с жира, ему скучно, вот он и пустился в рискованное предприятие, желая пощекотать нервы... Я долго ждал, доктор, пока мои друзья дома начнут трясти нацистов, но ведь Круппа освободили от суда... Но ведь Стиннеса освобождают от суда... А ведь именно он отправляет посылки в тюрьму заместителю Гейдриха доктору Висту, который сделал из Дании концлагерь... Но ведь отказались выдать Будапешту доктора Бехера, который сжег полмиллиона венгерских евреев... Но ведь молчат о нацистских активах в Нью-Йорке, о том, что и у меня на родине могут работать филиалы нацистских фирм, созданных на деньги НСДАП после того, как об этом договорились в Страсбурге... Зато очень громко заговорили о том, о чем говорили все эти Бисты и Бехеры во времена Гитлера – о кознях Эйслеров и Брехтов... А это чревато только одним, доктор... Это чревато новой дракой... Вы немец, вы знаете, что это такое, поэтому я решил поставить на вас... И еще потому, что вы хорошо рисуете... Я вижу в вашей живописи второй смысл... И потому еще, что вас слишком явно подставлял Мюллер в деле с Рубенау и Фрайтаг... Ну и, наконец, потому, что вы не полезли во внутренний карман моего пиджака, когда я растекся пьяным блином на этой скамейке... Штирлиц снова похлопал себя по карманам; Роумэн достал пачку сигарет, положил на скамейку и подтолкнул их пальцем. – Спасибо, – сказал Штирлиц. – Только вы ничего не сказали о том, как быть с ИТТ и Кемпом... Они – сильные люди, и у них есть какой-то интерес ко мне, зря они не благодетельствуют. Меня взяли туда по вашей просьбе? – И по моей тоже... Но, вы правы, Кемп ведет свою партию, он служит мостом между нацистами в Европе и нацистами в Латинской Америке... – Как я могу исчезнуть отсюда? Почему вы думаете, что я приживусь в Буэнос-Айресе? – Потому что территория Аргентины во много раз больше здешней. Потому что там вы начнете все сначала. Потому что туда вы приедете без хвоста... – У вас готова для меня легенда? – Нет. Ею мы займемся вместе. Вы сделаете все, чтобы подойти к Людовиго Фрейде... Он живет в Буэнос-Айресе... Именно он был тем человеком, кто получал деньги нацистов и обращал их на приобретение земель, фирм и банков в Аргентине. Именно он стал ныне казначеем НСДАП. Именно он есть ключевая фигура в той работе, которой вам придется там заняться... – Если меня не шлепнут, чего можно ждать в будущем? – Чего хотите. – Это не ответ. – Я спрашиваю: чего вы хотите? – Чистого паспорта и свободы передвижения без постоянной слежки. – Второго не обещаю, первое – гарантирую. – В качестве кого я поеду в Аргентину? – Я же сказал, об этом будем думать вместе. – Как зовут того человека, который отправил в Страсбург вашего друга? – Не комментируется. – Но его звали не Грегори Спарк? Роумэн быстро глянул на Штирлица: – А если и так, то – что? – Ничего... Просто вы мне дали голую информацию, а в таком деле важна любая подробность, любое имя, слово, цифра... – Этим человеком был я, доктор. Ясно? Я держу в руках нити, но все они оборваны... Вам не приходилось заниматься у Шелленберга Латинской Америкой? – Нет. – Вы там никогда не жили? – Нет. – Но какие-то имена из агентуры или сотрудников СД вам могли попадаться, пока вы работали у Шелленберга? – Вряд ли... Хотя я не исключаю такой возможности... – Фамилия Зандштете вам говорит что-либо? – Что-то слышал. – Что именно? – Сейчас не помню. – А две буквы – ФА? – Что это? – лениво поинтересовался Штирлиц. – Это «Феррокарилес алеманес»... Железнодорожно-туристская компания немцев в Аргентине со штабом на улице Флорида, четыреста тридцать девять, Байрес... А партайгеноссе Готфрид Зандштете был одновременно пресс-атташе немецкого посольства, пользовался дипломатическим иммунитетом и поддерживал, по поручению страсбургского эсэсовца фон Ягвитца, постоянные контакты как с людьми Перона, когда тот жил в стране, так и с его помощником Гутиересом, когда Перон уезжал по делам. Он же распространял через ФА всю пропагандистскую литературу Гитлера по всей Латинской Америке. Он же вербовал агентуру среди врачей, спортсменов, актеров, бизнесменов, военных, политиков... В Чили ему помогал Герман Кох, сидевший под крышей немецкого вице-консула в Пунта-Аренас... Когда Гитлер пошатнулся, Кох ушел в бизнес, купил компанию «Штубенраух» в Патагонии, открыл ее филиалы во всех городах на юге страны, приобрел в Аргентине огромное количество земель и построил виллу «Пудето» на пересечении стратегических дорог двести девяносто два и двести девяносто три, а они выходят на автомагистраль номер «три», которая завязывает воедино все порты Южного побережья континента... После войны его люди вложили несколько сот тысяч долларов в приобретение новых земель на границе с Чили, примерно в районе озера Барилоче. Его люди совсем недавно приобрели сотни тысяч гектаров земель в провинции Сальта... Следы этой сделки тянутся к Арндту фон Болен унд Гальбаху, из семьи Круппа... Центром агентуры НСДАП в Парагвае был «Германский банк Южной Америки», в Асунсьоне; незадолго перед крахом, предупрежденные из Аргентины, они перекачали все свои активы в покупку земель вдоль реки Парана, начиная с города Игуасу... От секретной службы Франко на юге Америки все контакты с наци осуществлял пресс-атташе Хуан-Игнасио Рамос, он сейчас консультант ИТТ в Байросе... Ясно? Не запутались в именах? – Пока нет. – Продолжать? – Валяйте. – Во рту пересохло, язык шершавый... Роумэн оглянулся; в парке, принадлежавшем клубу, вход в который охранялся, было по-прежнему пусто; небо сделалось прозрачным, казалось, вот-вот оно лопнет и взору откроется что-то яркое, предметное, словно бы рисованное кистью «паршивого модерниста» Сальвадора Дали; медленно стечет на землю красно-черным, тревожным и страшным... – Ойга ме!56 – крикнул Роумэн. – Есть тут кто?! Его голос словно бы ждали; сразу же появился официант в черных брюках, накрахмаленном белом пиджаке, в ослепительно-белых фильдеперсовых перчатках, почтительно склонился перед кабальеро, выслушал его просьбу – «виски и много льда»; скользяще отошел; спина его была исполнена готовности исполнить заказ лучшим образом и в самое кратчайшее время. Роумэн продолжил: – Другим помощником Зандштете был профессор немецкого языка в медицинском колледже Бернард Майер. Он работал по армии, поддерживал постоянный контакт с Хосе-Рамоном Даусом, начальником управления спорта генерального штаба, другом Перона. Третьим – Отто Герман Фолькхмаймер, сейчас он в кинобизнесе, у него осталось много картин доктора Геббельса, он их крутит и поныне в маленьких кинотеатрах. Подошел официант, принес виски со льдом, под мышкой держал складной столик, установил его возле скамейки, поинтересовался, не стоит ли подать соленых орешков, сказал, что он готов выполнить любую просьбу кабальерос, только бы им хорошо отдыхалось, и отплыл в дом; спина по-прежнему исполнена готовности, она показалась Штирлицу куда более выразительной, чем лицо. Выпив, Роумэн продолжил: – Считают, что именно Фолькхмаймер привлек к сотрудничеству одного из ведущих ученых Аргентины профессора Умберто Дейва; тот в свое время посетил рейх, был в восторге, организовал в университете ячейку НСДАП, работал среди наиболее талантливых физиков и математиков страны... – Откуда вам пришел этот материал? – спросил Штирлиц. – Не комментируется, – отрезал Роумэн. – Я своих секретов не открываю. – Хорошо, я спрошу иначе: много денег стоила эта информация? Пожалуйста, ответьте, это очень важный вопрос, Пол, он важен для вас, не для меня... – Естественно, за информацию такого уровня платят... – Вы получили эти данные после того, как за вами стали смотреть? – Слушайте, не надо говорить загадками. – Ваша школа, – усмехнулся Штирлиц. – Вы со мной постоянно разговариваете загадками. Повторяю, не я заинтересован в ответе, а вы. – Почему? – Вы мне перечислили все имена? Или что-то осталось? – Конечно осталось. – Например, Тулио Франчини, – сказал Штирлиц, – работавший связником у торгового советника немецкого посольства в Чили Бетгера... Священник Педро Вьяне... Осталось еще имя Вилли Кена, назначенного Гитлером «запасным комиссаром НСДАП по Латинской Америке» с местом проживания в Сантьяго, улица Монеда, тысяча пятьдесят четыре; Мазилья, один из директоров немецкой авиакомпании ЛАТИ; испанский контакт Зандштете партайгеноссе Зайдлиц, выступавший под псевдонимом «Хосе-Хуан из Бильбао». Роумэн потер лицо пятерней, попробовал сломаться, но смеха не получилось; глянув на Штирлица своим глазом-маслиной, спросил: – Так, значит, вы в комбинации против меня? – Тогда бы я не открылся вам... Вам продали товар, бывший в употреблении, Пол... В сорок третьем году Палата депутатов Аргентины начала следствие по поводу «Бюро информации» ФА – «Феррокарилес алеманес»... Во время расследования все те имена, о которых вы мне говорили, были так или иначе упомянуты... Явки, которые вы только что называли, были раскрыты. Даже шифр нацистов аргентинцы смогли прочитать... Но самое интересное заключается в том, что, когда было назначено заключительное слушание дела и открылось бы все, президента свергли военные и к власти пришли люди бывшего военного атташе Аргентины в рейхе – полковника Перона... Такого рода информацию вам мог продать умный спекулянт, который знает, что эти материалы были опубликованы крошечным тиражом, а потом изъяты из распространения Пероном, или же заведомый дезинформатор, который хочет пустить ваш поиск по отработанным каналам, где любого отправленного вами человека будут ждать люди из военной разведки. А они бросят вашего человека в тюрьму. Либо начнут с ним играть. А когда с человеком, выполняющим поручение разведки, играют, считайте дело конченым, останетесь в дураках. Роумэн хрустко потянулся: – Я бы не хотел вас иметь своим врагом, доктор. – А я бы с радостью записал вас в свои друзья, Пол. – Но друзья не врут. А вы мне врали, когда говорили, что не занимались Латинской Америкой... Всей правды Штирлиц открыть не мог, он не имел права говорить о том, как ему помог генерал Альфредо Гонсалес, но он должен был ответить Полу так, чтобы тот не ощутил его закрытости. Поэтому он сказал: – Я действительно ею не занимался. Я работал в архиве ИТТ, а нет ничего страшнее неразобранных архивов, Пол. Могу показать вам стенографический отчет Палаты депутатов по делу ФА. – Как вы думаете, Кемп знал, что там хранится этот документ? Штирлиц усмехнулся: – Хранится... Он не хранился, он валялся в ящике, пошел потеками, изъеден мышами... Впрочем, я не исключаю, что он знал об этом документе, но тогда он обязан был верить в то, что вы заведете разговор об этом предмете именно со мной. Поэтому я вас и спрашиваю: кто дал вам эту информацию? Роумэн не мог ответить Штирлицу; у него просто-напросто язык не поворачивался сказать правду, потому что эта «совершенно секретная информация» пришла ему от Роберта Макайра, из отдела разведки государственного департамента, когда он сообщил туда о своем намерении использовать «доктора Брунна» для работы по выявлению нацистского подполья на юге Латиноамериканского континента. – Отвезите меня домой, – сказал Роумэн, поднявшись со скамейки. – Буду спать. Очень хочу спать. ...Вернувшись домой, он не лег спать, а, приняв душ, поехал на конспиративную квартиру, где его уже как час ждал Эронимо. Кристина Кристиансен – I В Севилью она приехала вечером, когда огромные, низкие звезды зажглись в небе, казавшемся плотным, словно металл, – до того оно было черным. Радужные, зыбкие, бело-голубые круги вокруг желтой луны, на которой до странного похоже повторялись очертания океанов и континентов земли, казались таинственными существами, вроде глубинных жителей моря. На автобусной станции, как и сказал Кемп, она сразу же села в такси, попросила отвезти ее в отель «Мадрид», сняла там двухместный номер (плата такая же, как за одноместный, посетителей нет, осень, сдали бы и за полцены, если поторговаться), позвонила Роумэну, оставила ему свой номер, сказала, что на нижней полке холодильника лежит прекрасное мясо, жаренное в чесночном соусе; очень скучаю, я здесь не выдержу три дня, ну ее к черту, эту Севилью; вышла на улицу, села во второе такси, а не в первое и попросила шофера отвезти ее в старый город. Там все улицы были заполнены гуляющими, светло как днем, множество экипажей, лошади, расфранченные, словно женщины. Она проверилась, зайдя в первое попавшееся кафе, набрала тот номер, который Кемп продиктовал во время их краткой встречи в автобусе, и пригласила к аппарату сеньора Бласа. – Где вы? – спросил Блас, не ответив на приветствие; голос его был низким, властным; по-немецки говорил с ужасным акцентом. – Я за вами подъеду. Назовите кафе, откуда звоните. – Карденас, – сказала Криста. – Кафе называют Карденас. – Такого в городе нет, – отрезал Блас. – Сейчас я сбегаю наверх, уточню, вы подождете у аппарата? – Где находится кафе? – На очень красивой маленькой улочке. – Вполне подробный адрес, – усмехнулся Блас. – Хорошо, поглядите, я буду ждать. Криста выбежала на улицу; кафе, конечно же, называлось «Рио-Фрио»57, а чуть ниже было крупно выведено «Каса Карденас»58, ничего не попишешь, Карденас хотел подчеркнуть, что «холодная река» принадлежит именно ему, и никому другому. Когда женщина вернулась к телефону, место ее было занято; маленький крепыш в черном костюме, облегавшем тело так, словно он был танцовщиком, томно кадрил невидимую собеседницу, обещая ей немыслимый вечер, когда легкие и пьянящие, словно молодое вино, «струи Зоры вознесут ее к небесам». Собеседница, видимо, отказывалась возноситься, танцор сулил еще более интересные вещи, показывая Кристине на пальцах, что, мол, сейчас, еще одна минутка, и все будет в порядке. Говорил он тем не менее не минутку, а добрых пять. Когда Кристина перезвонила, Блас заметил: – Вы, видимо, первый раз в Испании? Оставили б возле трубки сумочку, у нас не воруют... Люди б поняли, что вы вернетесь, а не забыли положить трубку на рычаг – у нас это часто бывает, мы рассеянные... Он выслушал адрес, подивился тому, что Карденас вынес свое имя на вывеску, стареет, болезнь честолюбия с годами прогрессирует, и пообещал быть в «Рио-Фрио» через полчаса. – Закажите себе вина, скажите, чтоб принесли «вино де каса», у Карденаса хорошие виноградники на побережье. Вы моя гостья, так что заказывайте все, что хотите. ...Как и положено в Испании, он опоздал на двадцать минут. – Вы должны меня простить, – хмуро сказал Блас, быстро обняв женщину своими холодными глазами, взгляд его был откровенно оценивающим, бесстыдным, – как и все нации, лишенные настоящей индустрии, мы плохо ориентируемся во времени. Американцы самые точные люди, потому что плавят больше всех чугуна; если человек зазевается у домны, это грозит ему растворением в кипящем металле, очень больно. Даже если он спасется, его прогонят с работы, и он не сможет жить так, как жил раньше – с холодильником и автомашиной. А нам ничего не грозит... Если прогонят с работы – как жил испанец в нищете, так и будет продолжать жить. Зачем же торопиться? Видите, я самоед... Как вино? – О, оно действительно прекрасно. – Вы голодны? – Очень. – Прекрасно, – сказал Блас. – Меня просили показать вам город, я готов быть вашим гидом. Сейчас я закажу столик в «Лас пачолас», там дают самую андалусскую еду. Он пружинисто поднялся и пошел вниз, к телефону. Все-таки Пол, подумала Криста, совершенно не думает о том, как выглядит; он всегда одинаковый, такой, как на самом деле; все другие мужчины хотят казаться. Считают, что женщины склонны к игре; это неверно; именно мужчины больше всего думают о том, какое впечатление они производят. ...В начале сорок третьего в Осло привезли фильмы о природе Германии; в отличие от художественных картин эти ленты были подкупающе-правдивы, сделаны со вкусом и поэтому собирали довольно большую аудиторию – на фашистские боевики народ не ходил, потому что там все враги были чудовищами, каждый немец – богом, а кто любит голую пропаганду? Криста особенно запомнила один фильм: оператор установил камеру на большой поляне и снял весенний слет тетеревов; черно-красные красавцы бились друг с другом, распушив хвосты, бились отчаянно, сшибаясь по-лебединому выгнутыми грудками, а тетерки наблюдали за этим турниром любви, прохаживаясь по поляне, словно бы все происходящее их и не касалось вовсе. Она запомнила этот фильм так хорошо потому еще, что именно в это время немецкий офицер, поселившись в соседнем с ними доме, начал посылать ей цветы. Откуда он доставал цветы в ноябре, в затемненном Осло, где тогда именно ввели комендантский час, она не могла понять, но ей было это. приятно, хотя отец как-то брезгливо, недоумевающе заметил: – Принимать подарки от оккупанта? А второй офицер – он занимал первый этаж в том же доме: хозяева сбежали в Англию – присылал ей шоколад; каждую субботу приходил его денщик и передавал старенькой фру Есперсен, которая жила в их семье уже двадцать лет, красивую коробку с диковинными конфетами, особенно поразительной была начинка – вино и вишни. Потом в том же коттедже поселился третий немец; он специализировался на книгах – раз в неделю присылал томик поэзии или же альбом с фотографиями различных регионов Германии. Он-то и пригласил Кристу в кино, как раз на тот самый фильм о бое тетеревов; она попросила его не провожать ее до дверей. – Папа против того, чтобы вас провожал офицер оккупационной армии? – спросил немец; его звали Ганс. – Не в этом дело, – легко солгала Криста, – но вы, конечно, знаете, как к вам относятся в Норвегии? – К нам относятся хорошо, – ответил Ганс. – Только вздорные одиночки не понимают того, зачем мы сюда пришли. Неужели вас не страшит угроза британской оккупации? Пример Ирландии должен быть пугающим. На праздник рождества они заявились к ним в дом втроем: книжник Ганс, Фриц с цветами и «шоколадный Вилли»; были чрезвычайно вежливы, сделали все, чтобы демонстративный уход из гостиной ее отца не был таким шокирующим, но все же вели себя словно те самые тетерева на току, только что хвосты не пушили. ...Блас вернулся, снова оценивающе оглядел Кристу, словно бы раздевал ее, попросил официанта принести еще одну бутылку вина и сказал, что в «Лас пачолас» столик зарезервирован, сначала выпьем здесь, потом прокатимся на экипаже по старой Севилье, а после отправимся на ужин; кстати, там прекрасные фламенко, значительно лучше мадридских, послушаем песни Андалусии, они здесь совершенно особые. – О, как прекрасно! Спасибо! – откликнулась Криста. – Вы в первый раз на пенинсуле? – спросил Блас. – Да. – Интересно? – Конечно. – Что успели посмотреть в Мадриде? – Не очень-то много, – ответила Криста, усмехнувшись чему-то. Она ведь не хотела уезжать в Севилью; рядом с Роумэном, в его хирургически чистом доме, а потому, в самом начале, показавшемся ей отстраняюще-холодным, она совершенно неожиданно для себя испытала странное чувство, похожее на незнакомую ей ранее умиротворенность. Будучи человеком сильным, очень самостным, не играющим, он позволил ей ощутить спокойствие рядом с ним, то спокойствие, какого она не знала с той поры, как гестапо забрало отца и маму. Она убеждала себя, что все это выдумка, она на работе, никаких сантиментов, это мешает делу, расслабляет, дает простор для иллюзий, она говорила себе, что все происходящее – актерское «приспособление», просто надо придумать себе эту умиротворенность, чтобы сподручнее было делать то дело, которое ей поручено, но чем дальше, тем явственнее она понимала, что ощущение, родившееся в ней, не есть приспособление для более точного исполнения той роли, которая была для нее написана, но самое истинное чувство, ранее ей незнакомое. Во время первой встречи с Кемпом она сказала: – Надо бы поскорее все завершить... Боюсь, мне будет довольно сложно работать в будущем... – Увлеклись? – спросил он, стоя к ней вполоборота и разглядывая полотно Мурильо. – Хороший мужчина? – Да не в этом дело, – ответила она раздраженно. – Он очень открытый человек... Верит мне... И в нем нет гадости... – Поступайте, как знаете, – ответил Кемп. – У нас к нему тоже нет отвращения. Просто следует понять, чем он живет дома. Это не есть нечестность. В конечном счете можете подсказать ему что-то, мягко подействовать на него... Вы никогда не поступите по отношению к нему бесчестно. Наоборот, вполне вероятно, что понадобитесь ему в сложной ситуации... Если он действительно намерен жениться на вас, не отказывайтесь, не надо... А вообще-то поступайте так, как вам велит совесть. Я не смею вас неволить, упаси бог. Точно просчитав мужчину Роумэна, именно Кемп предложил Кристине настоять на поездке в Севилью; это проверка, заметил он, и для вас и для него; ничто так не выявляется, как чувство, – особенно во время короткой разлуки. Поймете, что он вам действительно дорог – очень хорошо, мы расстанемся, начнете строить свою жизнь; ощутите в нем холодность, что ж, продолжим наше дело, вам не будет так трудно, как сейчас, все понимаю... Говоря так, Кемп, однако, думал совершенно о другом: более всего привязывает мужчину, а особенно такого, как Роумэн, самостоятельность женщины: раз поездка в Севилью задумана – она должна осуществиться. Не для Кристы, а именно для Роумэна и была задумана поездка в Севилью; внезапная увлеченность женщины Роумэном оказалась для него неожиданной; все-таки женщины загадочные существа: увлечься таким человеком? Чудовищный характер, никакого шарма, груб, бестактен, совершенно беспомощен в кровати... Слушая тогда Кемпа, она вспоминала Ганса, то утро, когда он, лежа в кровати, гладил ее по мокрой щеке и тихо говорил, как рвется его сердце за родителей «белобрысика» (она тогда еще не красилась, волосы были, как копна соломы), успокаивал ее, нежно шептал на ухо какие-то ласковые слова, слушая которые Криста расслаблялась, будущее не казалось ей таким ужасным, каким виделось с тех пор, как случилась трагедия с родителями. А потом Ганс попросил помочь ему в его борьбе за несчастных стариков, – «ты должна познакомиться с тем, кто по-настоящему виноват в их аресте; это сдвинет дело с мертвой точки; мне будет легче говорить с теми офицерами, от которых зависит их судьба». Она, конечно же, согласилась; он устроил ей встречу с доцентом университета Олафом Ли; гестапо подозревало его в связях с англичанами, надо было подвести к нему своего осведомителя; Ли был человеком осторожным, знакомств чурался; все те, кто его окружал ранее, были преданы ему и разделяли общее для норвежцев чувство глухой ненависти к оккупантам. Криста ему понравилась, тем более он знал ее отца и преклонялся перед талантом профессора; через две недели она сказала Гансу, что не может больше, «он хочет, чтобы я легла с ним в кровать». Ганс тогда долго молчал, потом принес вино и начал пить, наливая и ей одну рюмку за другой; под утро он сказал – в кровати уже, кончив истязать ее: «Я прощу тебе эту жертву... Если это поможет вернуть папу и маму, я прощу тебе все, белобрысик»... Когда она вернулась к нему через два дня от Олафа Ли, он всю ночь выспрашивал ее, как ей было с другим, любил ее исступленно, а потом исчез, не попрощавшись. Той же ночью к ней постучался незнакомый мужчина, говоривший по-норвежски с акцентом, сказал, что нужно срочно собраться и уехать отсюда, потому что Ли схвачен во время радиосеанса с Лондоном и его друзья считают ее виновной в провале, возможна месть, надо поменять квартиру, «мы не бросаем в беде наших друзей, особенно таких нежных и умных девушек, как вы». Он-то, этот Густав Гаузнер, и стал ее руководителем, он-то и устроил ей свидание с мамой, которую перевели из гестапо в госпиталь; отца обещали отпустить вскорости, после того как она закончит новую работу... Она никогда не могла забыть, какая брезгливость к себе самой овладела тогда ею; она увидела себя со стороны, словно свое отражение в зеркале, в самые ее хорошие часы, когда она нравилась себе – особенно утром в воскресенье, можно поваляться в кровати, зная, что скоро будет кофе и все соберутся за столом, и папа будет рассказывать поразительные истории про свои числа, а мама сделает прекрасные хрустящие тостики на маргарине, и будет тихо и так надежно, как нигде, только в воскресное утро бывало ей так спокойно за столом с папой и мамочкой. Она видела не себя даже, а какую-то женщину, невероятно, до ужаса на нее похожую; женщина стояла возле зеркала в легкой пижамке, красно-голубые цветочки по белому, и все в ее лице было прежним – веснушки, вздернутый нос, ямочка на подбородке, но это же не я, думала она тогда, я не могу быть ею, этой гадкой подстилкой. А почему? – услыхала она тогда чей-то тихий вопрос. Потому что, ответила она, никто не видел, как я ревела в ванной, когда выходила от этого несчастного Ли, как я просила у бога прощения за то, что свершаю, как я перечитывала Библию, только бы найти оправдание себе, и я находила это оправдание, ибо заповедь гласила, что отца и мать надо возлюбить превыше всего, а если есть любовь, тогда можно пойти на все, только бы спасти тех, кто дал тебе жизнь, а сейчас подвержен муке. Нет, возразил ей голос, совсем не похожий на ее собственный, это не оправдание. Ты должна была торговаться, как женщина на базаре, ты обязана была сказать: «Как только мамочка и папа придут домой, я выполню все, что я должна для вас выполнить, но я отдам свою честь лишь тогда, когда жизнь тех, кого я люблю, будет спасена». Она тогда пошла в церковь, провела там целый день, вымаливая себе прощение, уговаривала себя, что прощение отпущено ей, но в самой сокровенной части своей души не верила этому, и то, что она не верила себе самой, было самым ужасным, просто невыносимым. Она вернулась домой и приняла двадцать таблеток снотворного и засыпала, чувствуя какое-то счастливое успокоение, особенно когда написала: «Папочка и мамочка, я мечтаю, чтобы мы там увиделись, но я сделала все, чтобы вы туда пришли как можно позже». Но первым, кого она увидала, был Гаузнер, склонившийся над нею в больничной палате, – с черными кругами под глазами, заросший щетиной, сильно постаревший. Он тогда погладил ее по щеке, вздохнул и сказал: «Никому из нас не дано уйти от своей судьбы, девочка; смертью, как и жизнью, распоряжаемся не мы, а наш рок, и поступать можно только так, как велит судьба; ее нельзя обмануть». – Плохо себя чувствуете? – спросил Блас. – Устали с дороги? – Нет-нет, – ответила Криста. – Просто я думаю, о чем бы вас попросить... Мне очень многое рассказали о Севилье, я должна посмотреть фабрику, где работала Кармен, католическую академию, она вроде бы связана с экспедицией Колумба, арабские улочки, архитектуру семнадцатого века, особенно в старом городе, библиотеку и еще десяток мест, я даже забыла их названия... – Напомним, – ответил Блас. – С чего бы хотели начать? – Мне все равно. Вы же мой гид. – Я бы начал с того, с чего хотят начать все мужчины, – усмехнулся он и поднял бокал. – За ваш приезд в Севилью. – Спасибо, – ответила она и сделала маленький глоток тяжелого, черно-красного вина. – Специального интереса у вас нет? Криста не поняла, удивилась: – То есть? – Ну, какие-нибудь фирмы, занятные люди, университет... – Нет-нет, меня это совершенно не интересует. – Как устроились? – Вполне сносно. – В отеле? – Да. – Как называется? – «Мадрид». – Это сарай, а не отель. Лучше вам переселиться в ателье моего друга Витторио. Он сейчас пишет в Малаге, прекрасная мансарда, есть телефон, старый район, там вам будет приятнее. – Нет-нет, спасибо. Я уже сказала в Мадриде, где поселилась. Туда могут звонить. – Нет ничего проще оставить портье ваш новый номер, – заметил Блас. – Впрочем, как знаете. Дело гида – предлагать, возможность гостей – отказываться от предложений... – Когда мы должны быть в «Лас пачолас»? – Это зависит от вас. – Нет, это зависит от начала концерта, который там дают фламенко. – О, это будет ночью. – Тогда у меня есть время принять душ? – Конечно. – Я могу не переодеваться? Он посмотрел на нее, ничего не ответил, пожал плечами – они у него были крепкие, налитые, но все равно в них угадывалась женственность, слишком покатые; у Пола они сухие и квадратные, словно рубленные топором, и глаза у него очень холодные, хотя жгуче-черные; они у него теплеют только перед сном, а еще, когда он смотрит на меня ранним утром... А у этого глаза тают, как топленое масло. И ладони, наверное, потные. – Едем? – спросил Блас. – Или хотите еще вина? – Лучше потом. – Как знаете, – ответил Блас, положил на серый мрамор столика купюру, крикнул старику, стоявшему за баром, чтобы сдачу он оставил себе, и, пропустив Кристу перед собой, вышел на улицу. – А у вас жарко, – сказала она. – Странно, ноябрь – и такая жара. – Это задул ветер из Африки. Очень опасный ветер. – Почему? – В Вене его называют «фен»... Если муж убивает жену в пору, когда дует фен, ему смягчают наказание. Шоферов, совершивших катастрофу, вообще освобождают от наказания. Этот ветер очень действует на психику... Наши женщины сразу же беременеют в пору фена, он будит желания... – Хорошо знаете Вену? – Нет. Просто люблю читать. Вообще-то испанцы предпочитают слушать... У нас все невероятно обожают внимать рассказчикам, а вот я какой-то дурной испанец, обожаю читать, наверное, оттого, что никому не верю, только себе. Он как-то артистически взмахнул рукой, таксист заметил его жест издали, так же артистически и рисково свалил к тротуару, распахнул дверь и произнес невероятно длинную фразу. – Садитесь, – сказал Блас, пропуская Кристину первой. – А что вам сказал шофер? – спросила она. – Вы очень подозрительны, – заметил Блас, тесно придвинувшись к ней. – Скорее любопытна. – Подозрительны, не спорьте, я чувствую женщин, – сказал Блас, и по тому, как он это сказал, Криста сразу же поняла, что он совершенно не чувствует женщин; уметь с ними спать еще совсем не значит чувствовать их. Мужчины наивно полагают, что чем неистовей они любят женщину в постели, чем более они властны с ней, тем сильнее она к ним привязывается, становясь кошкой, дворовой сучонкой или курицей, смиренно семенящей за дурнем с гребешком. Бедные мужчины, они совершенно забывают о любви лебедей или тигров! Что делать, не все они любят читать, то есть прикасаться к первоисточнику знания; большинство, этот Блас прав, предпочитают слушать рассказчиков, а те повторяют то, что им рассказывали старшие друзья, а ведь любой рассказ – это искажение представлений... Никогда еще необходимость в обыкновенной нежности не была столь потребна женщине, как в этот жестокий век. Физиология превалирует, лишь если женщина совершенно лишена интеллекта, тогда ее чувства ближе к животному, чем к человеку. И еще такие женщины лишены фантазии, той спасительной ипостаси человеческого духа, которая только и может гарантировать счастье подле мужчины в два раза старшего, и, наоборот, обречь на мучения рядом с молодым атлетом... ...Она всегда помнила лицо старого англичанина, к которому ее подвел Гаузнер; через него она должна была познакомиться с Грегори Уорком, американским дипломатом, работавшим в Лиссабоне, – немцы дали слово, что отец придет домой сразу же после того, как она подружится с Уорком, тот жил в Португалии один, без семьи, очень тосковал. Англичанин утащил ее в номер, прервав ужин; раздевал трясущимися руками, сопел, шаркал ногами, в кровати был похож более на борца, чем на любовника, ей было плохо с ним, она всегда помнила Ганса, он научил ее быть женщиной, она совершенно теряла разум, когда он целовал ее левое плечо и тоненькую косточку ключицы. – Не надо так сильно, – попросила она англичанина, – на меня это не действует, моя эрогенная зона вот тут, – она тронула свое плечо. Англичанина тогда перекосило от ярости, он ударил ее по щеке, сказал, что она паршивая проститутка, и ушел из отеля. К Грегори Уорку ей пришлось идти самой, она делала все, что могла, но в кровать его уложить не сумела, а ведь от этого зависела жизнь папы, только от этого и ни от чего иного, так сказал Гаузнер, дав ей клятву офицера сделать для отца все после того, как она, в свою очередь, выполнит то, что ей было поручено. – Хотите курить? – спросил Блас. – Спасибо. Я курю, только когда пью. Шофер сказал что-то неприличное? Отчего вы не перевели мне его тираду? – Я думал, вы забыли об этом... Вы как-то странно проваливаетесь в себя... Я думал, вас это больше не интересует... Нет, шофер не сказал ничего неприличного... Просто он из Пасальи, это такой район в горах по направлению к Херес-де-ля-Фронтера, там мужчины очень велеречивы, вместо «пойдемте» они говорят: «не сочли бы вы возможным выделить из своего драгоценного времени хотя бы минуту и, если, конечно же, это никак не обременит вас, пойти вместе со мною, вашим покорнейшим слугой». Вот он и сказал: «Я готов предоставить мою машину в распоряжение сеньора, чтобы он мог удовлетворить все желания очаровательной сеньоры». Проще говоря, «такси свободно». – Какая прелесть, – улыбнулась Криста, подумав при этом, отчего же она не услыхала в этой длиннющей фразе, произнесенной шофером, единственного испанского слова, которое выучила в совершенстве, – «сеньора». ...В отеле Блас спросил: – Мне подождать вас в холле? Или можно подняться в номер? – Нет уж, – ответила она. – Пожалуйста, подождите здесь, я вернусь очень быстро. Она поднялась к себе, разделась, вошла в крохотную ванну, пустила душ; горячей воды не было; какая ледяная, подумала она, ведь на улице такая жара; наверное, у них еще работают арабские водопроводы; очень странно, ушла культура, поумирали поколения, а творение рук человеческих живо по сию пору. Криста отчего-то вспомнила, как отец – незадолго перед арестом – говорил: – Знаешь, чем дальше, тем больше я верю в то, что можно вывести математическую формулу истины. Да, да, это так! Надо оттолкнуться от концепции поиска курса самолетов. Ломаные куски разных направленностей складываются – волею человеческого разума – в абсолют линии... Где-то здесь сокрыт ключ к моей идее... Числа подобны характерам, ты никогда не задумывалась над этим? Попробуй внимательно вглядеться в семерку и единицу. Эти цифры более всего меня занимают. А как интересна шестерка! Я бы очень хотел, чтобы ты занялась теорией чисел, пусть тебя упрекают в склонности к черной магии и оккультизму, пусть смеются... Я согласен с Бором: всякая настоящая идея обязательно должна страдать сумасшедшинкой... Замерев под душем, она думала, почему дети так убеждены в своей правоте, отчего они столь напористы в отстаивании своей правды, только-только были маленькие, слово родителей почитали законом, мама и папа все знают, они самые сильные, справедливые и умные, а наступает пора, минует человек какую-то незримую границу (где проходит? между чем и кем?) и делается совершенно убежден в своей правоте, родителей начинает считать старомодными, трусливыми, да и не такими умными, какими они казались прежде... Если бы можно было уберечь поколения от этой – из века в век повторяющейся – трагедии! Как много сердец не было бы разбито, как много жизней не было бы изломано... О чем я, подумала Криста. Почему это навалилось на меня? С каких пор? После того, как Кемп вышел из автобуса? Нет. Раньше. Мне двадцать пять, но я прожила три жизни, а то и больше, я считаю людей, а не думаю о них, я не мечтаю о будущем, как другие, а просто программирую возможную ситуацию, учитывая при этом допустимость недопустимого... Пол был ситуацией; теперь возникла определенная неожиданность в моих с ним отношениях... Ну и что? Я не имею права на иллюзию. Их у меня вытравили. Если я поддамся бабству, которое есть надежда, могу сломаться, запить, превратиться в уличную шлюху... «А ты и есть шлюха», – услышала она в себе и не сразу нашла слова, чтобы возразить; первое, что пришло на ум – «необходимость жертвы», – показалось бездоказательным; мало ли кто оказывался в таком же положении, как она, но ведь они не искали выход в кровати с человеком, который носил такую же форму, как и те, которые увозили в тюрьму папу с мамочкой. «Тебе хотелось этого», – услышала она то, что раньше запрещала себе слышать. Нет, возразила она себе, мне не хотелось этого, не хотелось, не хотелось, не хотелось! И потому, как в голове слышалось только одно это испуганное и жалостливое «не хотелось», ей стало ясно, что хотелось, что этот холодноглазый, корректный и участливый Ганс с его цветами был уже давно приятен ей, когда еще он только начал распускать хвост при «шоколаднике» и «цветочнике», только он это делал достойнее, чем они, и умел скрывать свое желание. Криста сорвала с крючка полотенце, резко завернула кран, словно испугавшись, что и он скажет что-то, растерлась докрасна, оделась, вышла в комнату и, сев к столику, заказала Мадрид. Роумэна дома не было. Он очень плохо выглядел последние дни, подумала она. У него были совершенно больные глаза. И он много пил. Нет, это не потому, что я стала ему в тягость, я помню, как пил Грегори Уорк, когда не мог переступить любовь к своей жене, как он тяготился нашими встречами, как он хотел быть со мной и не мог себе этого позволить, потому что был не тетеревом, а настоящим мужчиной, для которого самоотсчет начинался с сердца и разума, а не со слепого животного влечения. Как-то, сняв ее тонкие руки со своей шеи, он сказал Кристе: – Соломка, наверное, я рано состарился, но я не могу лечь в постель с женщиной, в которую не влюблен. Говорят, это случается с людьми, которым стукнуло пятьдесят. Странно, мне тридцать четыре, но чувства у меня стариковские. И пожалуйста, не говори, что пятьдесят – расцвет мужчины. Пятьдесят лет – это начало заката, хотя он может быть очень красивым и длительным, как в конце августа... Почему я так часто вспоминаю Грегори? – спросила себя Криста. Я видела его последний раз три года назад, на набережной Тэжу, неподалеку от Эсторила, и была такая же осень, только там очень влажно, и было так же тихо, как сейчас, в этой конуре, а мне было так же плохо, как сейчас... Нет, сейчас еще хуже, потому что Пол очень похож на Уорка, он такой же открытый и так же застенчив, даже просит отвернуться, когда раздевается... Я вспомнила Грегори потому, сказала она себе, что письмо Пола было адресовано тоже Грегори, какому-то Грегори Спарку, вот отчего я так часто вспоминаю его... Она не знала и не могла знать, что Грегори Спарк, друг Пола, работал в Лиссабоне под фамилией Уорк, как, впрочем, и Спарк не мог догадываться, что «соломка» была немецким агентом, а уж то, что именно она оказалась той «веснушкой», которая принесла счастье Полу Роумэну – тем более. Она не знала и не могла знать, что Пол Роумэн не отвечал на ее звонки, ибо находился сейчас на конспиративной квартире, которая поддерживала постоянную связь с Севильей, где за каждым ее шагом наблюдали его люди. Штирлиц – ХIХ (ноябрь сорок шестого) Генерал Серхио Оцуп встретил его у порога; дверь была отворена; жил он в громадной квартире, в самом центре старого Мадрида, в узком доме начала прошлого века, на третьем этаже; запах здесь был – и это поразило Штирлица – русским: ладан, старые книги и самовар, именно самовар с сосновыми шишками, с особым теплом, которое существовало для него только в России. – Заходи, заходи, хозяин барин, – сказал Оцуп по-русски, и эти слова его, петербургский говор, смешинка в глазах, некоторая суетливость, как предтеча дружеского застолья, свойственная именно русским, когда те ожидают гостей, поразили Штирлица. – Простите? – спросил он Оцупа непонимающе; его испанский после года, прожитого в Мадриде, стал совершенно изысканным, – Что вы изволили сказать? Я не понял вас... – Так и не должны, – весело ответил Оцуп. – Это я по-родному говорю, по-русскому, драпанул оттуда в восемнадцатом. Петечку звал с собою, младшенького, а он Ленина фотографировал, не захотел, служил делу революции. Он и поныне правительственный фотограф в Кремле, а я генерал у Франко... Так-то вот... Разметало братьев, стоим друг против друга, библейский сюжет! Раздевайтесь, милости прошу в дом. Сначала посмотрим коллекцию, потом гости подойдут, перезнакомлю... Музей начинался в прихожей, увешанной и заставленной хорезмскими тарелками, старинным афганским оружием, керамикой из Бухары, индийскими, резанными из кости слонами, обезьянами и когтистыми орлами. – Восхитительная экспозиция, – сказал Штирлиц. – Я всегда считал, что Бухара славится бело-голубыми цветами, а у вас, скажите на милость, зелено-синие рисунки... – Я не настаиваю на том, что это Бухара, – заметил Оцуп, внимательно глянув на Штирлица. – Джелалабад? Оцуп даже всплеснул руками: – Вы коллекционер? – Я? Нет. Почему вы решили? – По вашему вопросу. У меня бывали тысячи гостей, но никто никогда не спрашивал о Джелалабаде... – Хм, для меня Джелалабад тайна за семью печатями... Афганцы считают себя пришельцами, некоторые интеллектуалы вообще говорят, что их племя является потомком эллинов... Я бывал в Джелалабаде... Росписи, которые я видел, а главное, рисунки, которые делали на базаре старцы, совершенно поразили меня своим сходством с фаюмскими портретами... На смену маскам древних египтян, которые приобщали умершего к вечной жизни, превращая его в ипостась Озириса, пришло искусство римских завоевателей, с их вертикальным скульптурным изваянием того, кто ушел, но тем не менее постоянно живет в доме потомков... Но как это перекочевало в Джелалабад? Почему я именно там увидел сдержанные, исполненные томительного зноя, цвета Древнего Египта? – Потому, видимо, – Штирлиц услыхал у себя за спиной густой, чуть хрипловатый голос, – что миграция культур есть то главное, что подлежит еще расшифрованию. Оцуп согласно кивнул: – Познакомьтесь, пожалуйста, господа... Доктор Брунн, доктор Артахов. – Очень приятно, – сказал Артахов, протягивая Штирлицу большую, чуть не квадратную ладонь. – По-русски меня зовут Петр Потапович. – Очень приятно, – ответил Штирлиц, с трудом пожимая квадратную жесткую ладонь. – Пошли в комнаты, Петруша, – снова по-русски сказал Оцуп и сразу же пояснил Штирлицу: – Нас тут мало, русских-то, каждым мигом дорожим, чтоб по-своему переброситься, не обессудьте... В первой комнате, заставленной огромными шкафами красного дерева, оборудованными под музейную экспозицию, хранились русские складни: крохотные, деревянные, скромные; иконы, убранные серебром. – А здесь, – Оцуп распахнул дверь во вторую залу, – у меня самое прекрасное, что есть. Милости прошу. Он включил свет – яркие лучи ламп, направленных на стены, увешанные иконами, стремительно высветили длинные глаза Христа, молчаливый взгляд, обращенный на тебя вопрошающе и требовательно. Лица его были разными, Штирлиц сразу же угадал школы: уж не Феофан ли Грек в подлиннике напротив меня? Откуда он здесь? Почему? Улица старого Мадрида, два русских, один из которых генерал полиции, второй «Петруша», и поразительная живопись Древней Руси. Вопрос чуть было не сорвался с его языка, но он вовремя спохватился; он не имеет права выказывать свое знание имени Феофана Грека; кто слыхал здесь о нем?! Кто, произнося эти два слова, может ощутить, как разливается сладкое тепло в груди?! Русский, кто же еще! А ты немец, сказал он себе. Ты Макс фон Штирлиц, ты не имеешь права хоть в чем-то открыть свою русскость, кто знает, может быть, именно этого и ждут. Кто? – спросил он себя. Оцуп? Или доктор Артахов? – Невероятно, – сказал Штирлиц, – я ощущаю торжественность Византии, я слышу их песнопения... – Никакая это не Византия, – насупившись, возразил доктор Артахов. – Самая настоящая Россия-матушка... Не доводилось у нас бывать? – Я проехал Советский Союз транссибирским экспрессом. В сорок первом, – ответил Штирлиц. – К сожалению, в Москве пробыл только один день, – все время в посольстве, был май, сами понимаете, какое время... – Понимаю, – вздохнул Артахов. – Май – дурное слово, происходит от «маяться»... Вместо того чтобы Черчиллю в ножки упасть да помириться, на тебе, Гесса, пророка движения, обозвали безумцем... – Ах, Петруша, не впадай, бога ради, в трясучку! Немчура все равно этого не поймет, – сказал Оцуп. – Да и я тоже. Артахов длинно выругался. – Не будет им прощенья за то, что дали себя сломать... Странно, подумал Штирлиц, отчего все русские, которых я встречал за границей, совершенно убеждены в том, что никто из окружающих не понимает мата? Неужели потому, что глубинная Россия практически не видала иностранцев, и поэтому сохранила веру в то, что ее язык неведом никому, кроме ее сынов и дочерей? А доктор этот из старых эмигрантов. Действительно трясуч. Надо держать себя, следить за глазами; среди гостей вполне могут оказаться люди с особым зрением, – те умеют фиксировать не то что слово, а и взгляд. – Ну, а теперь прошу дальше. – Оцуп оборотился к Штирлицу. – Тут есть то, что вас более всего заинтересует. Генерал распахнул дверь в третью залу, выключив свет во второй, где были иконы; Штирлиц сразу же отметил, что Оцуп давно живет на Западе, приучен к здешнему рацио; русские, тем более ожидая гостей, свет не выключают, гулять так гулять, во всем должна быть праздничность, а у этого в голове уже сидит счетчик, работает сам по себе, автоматически фиксирует песеты, которые придется отдать за освещение, – электростанций мало, свет поэтому дорог, генеральского оклада на все не хватит, особенно если держишь такую коллекцию. Здесь, в помещении, еще большем, чем первые два, были собраны книги, многие тысячи русских, испанских, английских и немецких фолиантов. – Да откуда же это?! – поразился Штирлиц. – Плохо по Мадриду ходите, – дребезжаще рассмеявшись, ответил Оцуп, открыто радуясь его изумлению. – Пошарьте в лавчонках на Рибейра-де-Куртидорес, походите по Растро, поспрашивайте знающих людей возле «Каса контрабандистас» – черта купите, не то что книги семнадцатого века. Я, например, за бесценок приобрел фолиант Федорова! – А кто это? – сыграл незнание Штирлиц, поражаясь тому, как наш первопечатник мог оказаться в столице католической Испании. – Русский Гутенберг, – ответил Оцуп. Артахов поморщился, сказал по-русски: – Да что ты перед ним стелишься?! Почему это наш Федоров ихний Гутенберг, а не наоборот? Оцуп раздраженно заметил: – Удила не закусывай, Петечка! Немец раньше начал! – Откуда знаешь?! Архивы смотрел? Какие? Все врут архивы! Не записали наши в какую ведомость вовремя, вот и отдали немцу то, что было по праву нашим. Оцуп улыбнулся, пояснив Штирлицу: – Где собирается больше одного русского, обязательно ждите ссоры, чудо что за нация! В это время раздался звонок; пошел гость; Оцуп, извинившись, отправился в прихожую. – Вы кто по профессии? – спросил Артахов. – Филолог. А вы? – Изгнанник, – ответил Артахов. – Типично русская, знаете ли, профессия. А живу тем, что редактирую журнал «Оккультизм», штаб-квартира-то наша в Асунсьоне, туда Сталин не дотянется, работаем, слава богу, спокойно, здесь ненадолго по делам... Много вашего брата в Парагвае обосновалось, славные люди, чистосердечны, в страдании очистились, проходят сейчас новую закалку – к силе это, верю. А ежели говорить серьезно, то я закончил исторический факультет. Изучал судьбу Родины, всего себя отдавал этому предмету... – В России? – поинтересовался Штирлиц. – А где ж еще можно изучать ее историю? Не в Америке ж?! Там одна жидовня, они на нашей истории канкан пляшут! Только о том и мечтают, чтоб снова туда влезть, гешефты свои раскручивать... Да и у вас, немцев, Россию изучали свысока, как словно какой гербарий разглядывали. – Я считал Олеа... – Штирлиц заставил себя сыграть, будто он забыл фамилию первого иностранного бытоописателя России. – Олеария, – помог ему Артахов, усмехнувшись. – Сукин сын. Ему Ватикан платил за клевету. – Да? – удивился Штирлиц. – Почему? Артахов не успел ответить – в зал начали входить гости Оцупа; началась обычная процедура знакомств, которая носит в Испании несколько экзальтированный характер, сопровождаемый обязательным разговором, смысл которого сводится к тому, чтобы найти общих друзей и по этому определить, кто есть собеседник, что представляет и чего от него можно ждать. Чуть позже пришел генерал Альфредо Гонсалес, рассеянно поклонился Артахову, перебросился несколькими словами с незнакомыми Штирлицу мужчинами, заглянул в четвертую комнату, где был накрыт большой стол, а-ля фуршет, попросил девушку в фартучке дать ему стакан вина, что-то продрог, дождь идет, как сквозь сито сеет; завидев вошедшего маркиза де ля Куэнья, увлек его в зал, где лики Христа испытующе смотрели на каждого, кто входил туда, перемолвился с ним несколькими фразами и лишь потом, взяв Штирлица под руку, поинтересовался: – Скажите, Максимо, в вашей американской богадельне никак не комментируют предстоящий визит аргентинской промышленно-банковской делегации? – Нет, – ответил Штирлиц. – Правда, Кемп просил меня посмотреть газеты, нет ли чего интересного, связанного с тамошними большими проектами... – Ничего не обнаружили? Штирлиц раздумывал одно лишь мгновение, как ответить: кое-что он обнаружил, сказал аккуратно: – Я продолжаю смотреть, Альфредо. Вас эта тема интересует? – Очень. – Хорошо, я буду особенно внимателен. – Спасибо. Если через пару дней вам позвонит Оцуп и пригласит на кофе, значит, это я его попросил. Вы замотивируйте свой интерес к его коллекции, это пригодится, Максимо, – и скользяще отошел к гостям. Штирлиц вернулся к Артахову, стоявшему, набычившись, в одиночестве: – Вы здесь впервые? – Я уехал из Европы полтора года назад. – После краха в Берлине? – Да. – До этого жили в рейхе? – Нет. В Югославии. – Работали с Власовым? – Разве с ним можно было работать?! Неуч! Что за горе такое: как на кого Запад хочет поставить, так непременно выискивает дурня! – Видимо, умных Запад боится, – улыбнулся Штирлиц, – Вырвется из-под контроля, как им будешь управлять? – Так ведь это значит обречь дело борьбы с большевизмом на гибель! Помочь Руси только умный может! – А кто на Западе хочет помочь России? Зачем? Ее надобно держать во тьме. Поди, выпусти ее – ого! Опасно, к чему конкурент?! Вы же Розенберга читали, он не особенно скрывал свое отношение к России: рабочая сила и кормовая база. – Пропаганда, – возразил Артахов. – Своим он говорил одно, нам другое. Ничто так не дозируется, как пропаганда. Поскобли ее ногтем, и сразу увидишь, какой резон кроется за словом... Хотя в чем-то вы правы. Я много думал, отчего Олеарий, которого вы помянули, да и его коллеги Гваньини с Одерборном распространяли об Иване Грозном такие чудовищные сплетни... Да оттого, что именно Иван Грозный был первым русским государем, который столкнулся с Западной Европой и ударил тех соседей, которых Ватикан, и Лондон с ним вкупе, считал своими. Ведь и ливонцы, и поляки пугали Париж и Берлин тем, что Иван не ограничится явными своими притязаниями, но дальше двинет, к морю... А – не хотели этого. Наоборот, мечтали запереть Московию в старых границах. Жизнь там уж больно дешева, пусть бы вечно туда ездить, к ним, то бишь к нам, диким, – Артахов вдруг усмехнулся. – Знаете, сколько голштинское посольство получало от нашего царя на прокорм своих людей, коих было тридцать четыре души? – Нет, – ответил Штирлиц; он действительно не знал этого. – Так вот послушайте... Шестьдесят два каравая хлеба, четверть быка, четыре барана, двенадцать кур, два гуся, зайца, полета яиц, четверть ведра испанского вина, пива и водки – для господ дипломатов; слугам выделялась бочка меда, бочка пива и бочка водки, да поверх этого пуд масла на неделю, соль и три ведра уксусу. По-царски, а?! – Действительно, – согласился Штирлиц, посмотрев на Альфредо Гонсалеса; обойдя приглашенных, перемолвившись с каждым несколькими словами, тот снова вернулся к маркизу де ля Куэнья; к собравшимся стоял спиной, говорил тихо, так что ни услыхать его было нельзя, ни прочитать слова по губам. – Однако не могу не согласиться, – продолжал свое Артахов, – рейхсминистр Розенберг в корень вопроса не смотрел, а его, корешок этот самый, можно сыскать лишь в истории. И если к истории отнестись серьезно, то станет ясно, что Россия – определенного рода Феникс, в котором здравый смысл тесно увязан с совершеннейшей мистикой. Действительно, были торжища, Псков и Новгород от Москвы близки, к Ганзе тяготели, русско-немецкое содружество в чистом виде, – так ведь нет! Кому-то было угодно уничтожить эти русские форпосты, а заместо них поставить черт знает в какой дали Архангельск – в угоду англичанам да Астрахань – тем же в угоду, потому что как они Персией тогда вертели, так и впредь будут вертеть, помяните мое слово. И была обречена Московия на закрытость; внутреннее торжище; никакого общения с миром... Штирлиц рассеянно заметил: – Я слыхал, что генерал Власов и те, кто был с ним, считали ненужным и вредным для России какое бы то ни было общение с миром... – А – с Германией? Какой он никакой был дурень, а общения с Германией не отвергал! Наоборот, русские и пруссаки – родня по крови... – Это как? – удивился Штирлиц. – Так очень просто! – обрадовался Артахов. – Зрите в корень! Русы и Прусы! Корень-то один! – Я вам столько общих корней найду, – вздохнул Штирлиц, – что не возрадуетесь... Не по крови близки наши пруссаки с русскими, но совершенно по иным субстанциям. И прежде всего потому, что в России и Германии очень долго правила казна, все шло сверху, от императора, живой жизни навязывалась вздорная воля дворцового фантазера, который не понимал дела, верил только тем, кто его окружал, а всякую самостоятельность низов считал покушением на его власть... Это нас роднило, доктор, а не корни... – Погодите, но ведь то, что вы изволили заметить, смахивает на марксизм... – Ну и что? Он же существует. Гегеля помните? «Все разумное действительно и все действительное разумно». Артахов сокрушенно покачал головой: – Вот уж воистину поражение отбрасывает нацию в объятия всепозволяющего либерализма! – Если либерализм способствует мысли – я, увы, за либерализм. Несчастным немцам сейчас надо серьезнейшим образом думать о своем будущем, поскольку, как выяснилось, теория, выдвинутая Гитлером вместо Старого завета, абсолютно несостоятельна и кончилась тем, что мы с вами оказались на задворках: вы со своими корнями, а я с идеей богом избранной расы... – Да, – удивленно протянул Артахов, – у нас в Южной Америке так немцы не говорят... – А как они там говорят? – Да уж не так, – повторил Артахов и, в свою очередь, обсмотрел лицо Штирлица совершенно особенным, холодным и отстраняющим взглядом. Штирлиц кивнул ему, отошел к книжным шкафам, углубился в изучение библиотеки; говорить с Гонсалесом о чем бы то ни было до того, как он кончит свою работу, бесполезно; прирожденный разведчик, он легче всего получал надежную информацию именно на такого рода встречах, где собирались люди одного круга, понимавшие друг друга с полуслова; их объединяла общность интересов; в условиях франкистского государства своей задачей они видели противостояние левым тенденциям, которые ежедневно и ежечасно росли благодаря неуклюжему и трусливому удержанию захваченной фалангистами власти, которое базировалось на убеждении, что если не замечать проблем, которые стали для всех очевидными, то, значит, их и нет: существует лишь то, что обозначено печатным словом, все остальное – химера. ...Штирлиц видел в стеклах книжных шкафов все, что происходило в зале, – кто с кем говорил, что говорил и как слушал; все это закладывалось в таинственные отсеки памяти, чтобы в нужный момент сработала информация, необходимая для моментального принятия того или иного решения. Он заметил, как один из гостей мазанул его спину взглядом, а потом стремительно поднял глаза и встретился с глазами Штирлица в стекле шкафа; ты стареешь, сказал себе Штирлиц; первый симптом старости – утрата быстроты реакции на слово, жест или взгляд; надо узнать у Гонсалеса, кто этот человек; слишком молод и чересчур красиво одет, вполне может быть осведомителем; на «одежку» в этом обществе мало кто обращает внимания, людей здесь ценят по количеству принадлежащей им земли и связям; проиграв темп-бери качеством, усмешливо подумал Штирлиц; глаз с красавца не спускал, заставив того отвернуться: именно преследующий заинтересован в том, чтобы его не заметил тот, кого он преследует. Лишь после того, как красавец продолжил беседу с седым стариком, на лацкане пиджака которого торчала маленькая, сделанная из эмалированного металла колодка высшего франкистского ордена, Штирлиц скрипуче открыл дверцу шкафа, заметил, как на него обернулись, удовлетворенно подумал, что добился именно того, чего добивался, и достал с полки французскую книгу в прекрасном сафьяновом переплете. ...В самые трудные моменты жизни Штирлица спасала книга. Всю жизнь он был благодарен отцу за то, как тот научил его читать; мальчиком уже он приучился растворяться в книге, становясь участником действа; он слушал и видел разговоры героев, думал вместе с ними и засыпал счастливым, зная, что завтра ему предстоит встреча с новыми друзьями, которые, как и он, должны отдохнуть: герои книг тоже устают, ибо они не только вбирают в себя мыслящие взгляды миллионов глаз, но и отдают себя этим читающим миллионам, – таинственно устроен мир, познавать его еще и познавать... ...Он пролистал страницы книги и сразу же услышал говор Парижа; боже ты мой, как прекрасен язык Франции, не зря Пушкин ощущал его, как родной, а ведь радостное восприятие чужой красоты доступно лишь самым талантливым, которые наделены не только умом, но и обостренным чувствованием, которое никогда не отталкивает чужое только потому, что оно чужое, пусть даже и прекрасное... Он пробежал строки книги, посвященной празднествам человечества; нет, сказал он себе, нельзя пробегать; если за тобой смотрят, будет заметна фальшь; ты должен не торопясь прочитать страницу; всякая напряженность – неестественна, а все неестественное – подозрительно. «Чисто русские празднества, – начал вбирающе читать Штирлиц, – эпохи язычества, были совершаемы в честь Даж-Бога, то есть Солнца, Волоса, покровителя скота, и Перуна, Распорядителя Грома и Молнии. Наиболее красочными были праздники в честь Даж-Бога, которого славяне считали истинным организатором жизни на земле. Славяне считали, что у Даж-Бога есть злейший враг, Бог Тьмы и Холода; борьба между ними постоянна и выражается Зимним и Летним Солнцестоянием; Смерть Даж-Бога в декабре предполагает его Рождение летом, девятого июня. Христианство Рима, добившись многого, если не всего, тем не менее не смогло победить культа языческих празднеств, – так они были прекрасны. Римляне и греки, начиная с семнадцатого ноября по пятое января, славили бога Дионисия в дни, именовавшиеся Брумалии; на смену им шли Сатурналии, в честь Сатурна, которые кончались двадцать третьего декабря; затем, по первое января, отмечались Воты, а с первого по пятое января начинались Календы. Если в праздник Брумалии по улицам эллинских и римских городов ходили ряженые, то Сатурналии отмечались битвами гладиаторов, закланиями, пиршествами; праздник Воты отмечался вознесением молитв, а январские Календы были порою веселья, ибо чем радостнее празднуешь эти дни, тем удачнее будет весь следующий год; именно тогда и родилась традиция подарков: хозяева домов приветствовали юношей, приходивших к ним с поздравлениями, и выносили им дары; по ночам начинались гадания – все, предсказанное в дни Календ, неминуемо сбудется. Несмотря на официальное признание Римом христианства, праздники эти продолжались, хотя Брумалии и Сатурналии падали на Пост, установленный церковью. Лишь по прошествии веков Юстиниан отменил торжества Брумалий, Сатурналий и Вот, совместив гульбища Календ с днем Рождества Христова и Днем Богоявления. Поразительно то, что греко-римские языческо-христианские празднества, попав к славянам после крещения Руси, нашли нечто родственное в здешних языческих празднествах и слились с ними в одно целое. Трудно различить, где кончается русское язычество и начинается греко-римское. Русские Коляды, например, явственно проистекают от римских Календ, хотя адепты русской самости утверждают и поныне, что праздник этот определяется корнями, ибо слово «Коляда» может быть трактуемо, как произошедшее от «коло», то есть «колесо», знак, мистически связанный с фигурой солнца; «колода» означает «зажженный пень», что так же символизирует огненный круг солнца; возможно и другое объяснение, поскольку можно допустить, что Коляда на самом деле есть «коло» и «еда», то есть «круговое угощение». Но если следовать истории, то Коляды пришли в русский язык через болгар, которые переиначили римские «календы» в «каледы», ставшие русскими колядами, которые соответственно и праздновались с двадцать четвертого декабря по шестое января, когда отмечались похороны зимы и рождение солнца. Переряживание молодежи, свойственное Колядам, можно и поныне наблюдать на фресках киевского Софийского собора...» Господи, подумал Штирлиц, как же мал и един мир! Как мы не знаем себя и норовим поэтому заменить истину представлением, и если истина есть порождение логики, то представление рождено чувством, которое необходимо в искусстве, но чревато в науке, а история – наука, и если ее превращают в свод мифов, то рождаются страшные доктрины господства одних над другими, что немыслимо без крови. – Эстилиц, – услыхал он тихий голос Гонсалеса, – я хочу познакомить вас с моим другом, пойдемте... Штирлиц поставил книгу на место, не сразу оторвался от нее, погладив рукою сафьяновый корешок, скрипуче прикрыл дверцу шкафа и пошел следом за Гонсалесом в ту комнату, где был сервирован стол; возле окна стоял невысокий, очень хрупкий мужчина, довольно молодой, не больше тридцати, одетый очень скромно. – Хосе, – обратился к нему Гонсалес, – я хочу представить вам моего доброго и давнего друга Максимо Брунна, который умеет писать о корриде как настоящий испанец. – Очень приятно, – ответил молодой мужчина. – Меня зовут Хосе Гутиерес. Я ваш коллега, представляю аргентинскую прессу в Испании. Гонсалес улыбнулся, пояснив Штирлицу: – Кабальеро – брат полковника Гутиереса. – Я восторгаюсь умом вашего брата, – сказал Штирлиц. Хосе нахмурился: – Как вам удалось составить впечатление об уме моего старшего? Он ведь не пишет о корриде и не выступает на митингах... – Зато на митингах выступает Перон, – ответил Штирлиц. – А я весьма серьезно отношусь к его позиции. – Ну, это понятно, – откликнулся Гутиерес. – Как-никак именно Аргентина входит в число десяти крупнейших держав мира. От нас, хотят этого или не хотят, многое зависит, и не только в испанскоговорящем мире, где мы, пусть не обижается генерал, – он улыбнулся Гонсалесу, – являемся лидерами. И это – надолго. Так, во всяком случае, я считаю. – Это будет навсегда, – заметил Гонсалес, – если Аргентина не перестанет ощущать свое родство с матерью-Испанией. Гутиерес кивнул: – Именно так. Поэтому-то я хочу обратиться к вашему другу, доктору Брунну, с несколько необычной просьбой... Можно? – Просьба не возбранима, – ответил Штирлиц, – потому что подразумевает возможность отказа. Гонсалес пояснил аргентинцу: – Я предупреждал вас, Хосе... Мой немец... никарагуанский друг, невероятный аккуратист... Это распространяется и на то, как он строит свои фразы. – У меня много немец... никарагуанских друзей, – приняв игру Гонсалеса, откликнулся Гутиерес. – Я предпочитаю немец... никарагуанскую изначальную точность испанс... аргентинскому сладкоречию, не подтвержденному делом... Доктор Брунн, вам никогда не приходилось встречаться с неким Максом фон Штирлицем? И если – да, то что вы можете мне о нем сказать? Я понимаю, просьба неожиданна, но весь наш дальнейший разговор будет зависеть именно от того, что вы ответите... Штирлиц внимательно посмотрел на Гонсалеса; лицо генерала было сейчас собрано морщинами; непроницаемо; какая-то маска отсутствия; взгляд – холоден, не глаза, а льдышки, понять ничего невозможно. – Кажется, я где-то встречал интересующего вас господина, – ответил Штирлиц, продолжая неотрывно смотреть на Гонсалеса. – Я затрудняюсь говорить о тех его качествах, которые вас могут заинтересовать, но одно помню: он не из породы болтунов. Так мне, во всяком случае, казалось. – Кто он по образованию? – Запамятовал, сеньор Гутиерес... Кажется, он получил и гуманитарное и техническое образование... – Но он не физик? – Его, мне сдается, когда-то интересовали расчетные схемы, некие абстрактные построения, которые приложимы к чему угодно – к физике в том числе. – Я был бы глубоко благодарен, доктор Брунн, если бы вы смогли помочь мне найти сеньора Штирлица (фамилию произнес по-немецки, без обязательного «э» в начале слова). Думаю, и он был бы весьма и весьма заинтересован в знакомстве. – Хорошо, – ответил Штирлиц. – Я попробую помочь вам, сеньор Гутиерес. Когда бы вы хотели побеседовать с этим господином? – Желательно в самое ближайшее время – до того, как в Мадрид приедет наша банковско-промышленная делегация с чрезвычайно широкими полномочиями, а это случится в ближайшие часы. ...Возвращаясь домой, Штирлиц позвонил из автомата Роумэну; того по-прежнему не было ни дома, ни в посольстве; странно; они теперь разговаривали по нескольку раз на день, и это не было какой-то необозначенной обязанностью, скорее, человеческой потребностью; вот уж воистину от вражды до симпатии один шаг, хотя классики формулировали это иначе: «от любви до ненависти». Меняется ли смысл от перестановки этих компонентов? Бог его знает, жизнь покажет, кто ж еще... Кристина Кристиансен – II Блас поаплодировал самой молодой певице ансамбля Пепите и, чуть обернувшись к Кристе, спросил: – Нравится? – Очень. – Честное слово? – Честное. – А почему она вам нравится? Необычно? Экзотика? Греет сердце? – Просто я люблю Мериме. – Кого? – Проспера Мериме... Неужели не знаете? – Все испанцы слыхали о Кармен, прелестная северянка... Но ведь Мериме ничего не понимал в национальном характере. Случилось непознанное чудо – он случайно попал с этим именем... Оно запомнилось, пришлось по вкусу... В искусстве выигрывает тот, кто изобретателен на названии... Меня удивило, что вы связываете побасенку француза с выступлением нашей Пепиты... Он ведь совершенно не понимал цыган, их томления, мятежность их духа, бессребренность... ...В «Лас пачолас» было душно, народа – не протолкнешься, все шумные, кричат, будто говорить не умеют; жестикулируют, как пьяные, хотя пьют мало, в отличие от трех американцев или канадцев, сидевших прямо возле эстрады, да Бласа, который и сам пил, и внимательно следил за тем, чтобы бокал Кристы был постоянно полон. – У вас ужасно громкие люди, – заметила Криста, – Злит? – Нет... Просто мне это непривычно... – Обтекаемый ответ, – заметил Блас. – Я спрошу иначе: после посещения Испании вам захочется вернуться сюда еще раз? Или ждете не дождетесь, как бы поскорее отправиться восвояси? – Хочу вернуться. – Счастливая северная женщина, – вздохнул Блас. – Как это для вас просто: приехать, уехать... А вот меня никуда не пускают, даже в Португалию. – Почему? – Неблагонадежный... Хотя, – он усмехнулся, – я тут вижу, по крайней мере, еще троих неблагонадежных... – Как понять «неблагонадежный»? Он резко придвинулся к женщине; в лице его произошел какой-то мгновенный слом: – Вы что, не знали оккупации? – Знала... Почему вы рассердились? – Потому что, как я слыхал, во время оккупации во всех странах Европы неблагонадежными считали тех, кто позволял себе роскошь иметь собственную точку зрения. И это знали все. Или я не прав? – Правы, – ответила Криста, чуть отодвинувшись от него, потому что чем больше Блас пил, тем теснее прижимался к ней, но делал это не пошло и требовательно, а как-то ищуще, не обидно. – Вы здесь увидели еще троих неблагонадежных... Кто они? – То есть как это кто? – он усмехнулся. – Мыслители. Как правило, неблагонадежными становятся самые надежные люди... Знаете, каким я был патриотом Франко? О-ля-ля! – он так сильно замахал пальцами у себя перед носом, что Кристе показалось, будто она услышала хруст костяшек. – Отчего вы перестали быть патриотом Франко? – Я обиделся, – ответил Блас и сделал еще один глоток вина. – Как и все испанцы, я обидчив. Мы взяли у арабов их ранимую обидчивость, но не заимствовали у евреев их трезвую расчетливость. Я ведь был газетчиком, причем, слово кабальеро, вовсе неплохим. Я печатался в «АВС» и выступал по радио, а уж здесь-то, в Андалусии, я вообще был первым человеком, «золотое перо», а не Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра... Это я, – пояснил он, – простите за выражение... – Из-за чего обиделись? – требовательно спросила Криста. – И – на кого? – Сейчас об этом как-то смешно и говорить... Годы – лучшие маэстро, они учат мудрости по ускоренной программе... Э? Неплохо я завернул, да? Не сердитесь, я это запишу, я стал записывать некоторые фразы, – пояснил он. – Не полагаюсь на память, потому что самое интересное приходит в мою голову после второй бутылки... Он вынул из внутреннего кармана своего балетно-обтягивающего пиджака плоскую, словно дощечка, записную книжку с каким-то мудреным вензелем, тисненным по темно-коричневой коже, достал из нее плоский карандашик; грифель был так остро точен, что напомнил Кристе зуб белки; быстро записал что-то, заметив: – Как всякий интеллектуал, я работаю над книгой. Я начал ее до того, как меня ударили по шее. Потом я переработал написанное в прямо противоположном смысле, свергая прежние догмы. Когда же мне пригрозили трибуналом, я перечеркнул два варианта и написал третий, приближенный к первому, восторженному, но с тех пор, как я лишился права печататься в газетах и живу случайными приработками на фирмах, начал крапать новый вариант, приближенный ко второму, в котором я обличал существующее... Все те, кто не смог добиться успеха, обличают, заметили? Или уж те, которые взобрались на вершину, – тем никто не помешает, они на Олимпе. Гюго хотели судить, так он взял да и уехал в Лондон. Толстого отлучили от церкви, но не смогли лишить права молиться в своей усадьбе, комнат графу хватало... Я вас не заговорил? – О, нет, – ответила Криста, – мне интересно вас слушать... – Только не считайте, что я умею вещать только на темы людских обид! Вы очень неприступны, а мы, испанцы, можем быть настоящими идальго, лишь когда чувствуем ленивую заинтересованность женщины. Ощути я, что вас интересует не только моя борьба с ублюдками, но я, сам по себе, Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра, то разговор мог бы перейти в иное русло... – Лучше бы он шел по прежнему руслу, – улыбнулась Криста. – Не сердитесь, пожалуйста... – Вы замужем? – У меня есть друг. – Хотите, я переведу ваш ответ на хороший испанский? – Хочу. – По-испански вашу фразу надо сказать: «Подите-ка отсюда к черту!» – О, нет! Как же я могу прогонять такого заботливого гида?! Будь я неладна, подумала она, почувствовав, что начинает пьянеть. Зачем мне выслушивать его истории и сидеть здесь после того, как концерт этой самой коротышки Пепиты кончился? Надо возвращаться в отель, звонить Полу, принимать душ и ложиться спать. Но я сломана, я приучена Гаузнером к тому, чтобы впитывать каждое слово любого человека, который вошел со мною в контакт. «Человек – это мироздание, – говорил он. – Ты должна коллекционировать миры, входящие в твою орбиту. Наша планетарная система построена по принципу агрессивного недоверия. Нападает только тот, кто убежден, что его масса – больше. Все остальные – сгорают, приближаясь к иным телам. Собрав в свой гербарий разновидности всех миров, ты сможешь калькулировать вес, направление и тенденцию, ты станешь обладательницей тайн, а лишь это гарантирует жизнь в наш суровый век, когда вот-вот грядет апокалипсис. Верь мне, девочка! Впитывай слова и мысли окружающих! Создавай свою конструкцию видения человека, тогда только победишь. Запомни: выживают те, которые представляют ценность. Высшая ценность – профессия. Но не каждая профессия обладает товарной стоимостью, а лишь та, которую можно обратить на пользу комбинации, будь то разведка, наука или искусство. Каждого человека обозначает цена. Но определить ее может лишь тот, кто обладает даром коллекционирования, умеет быть промокашкой, пресс-папье, крошеным мелом, ибо впитывание – один из методов властвования, девочка. Я отдал тебе мою идею, я никому ее не отдавал, я сделал это лишь оттого, что виноват перед тобою, и хотя я не могу искупить свою вину полностью, но даже малость угодна року, рассчитывающему наши ходы на шахматном поле жизни»... – Еще вина? – спросил Влас. – Вы снисходительны к пьяным женщинам? – Я их обожаю. – Странно. Почему? – Они податливы. – Я, наоборот, криклива. – А трезвая? – О, податлива, как телка! – Криста вздохнула. – Но я поддаюсь только тем, кто мне нравится. – Перевести вашу фразу на испанский? Ее стала занимать эта игра; она кивнула: – Обязательно! – По-испански это звучит так: «Кабальеро, свидетельствуя свое искреннее почтение, я разрешу себе заметить, нисколько не желая огорчить вас, одного из достойнейших людей пенинсулы, что ваше лицо напоминает мне физиономию скунса, к которым я испытываю чувство, далекое от трепетного восторга». Это не обидно, потому что цветисто. И самое главное – весит. У нас не сердятся, когда отказ облечен в форму весомой цветистости, наоборот, это приглашение к интриге... – Сколько мыслей записываете ежедневно в вашу книжечку? – спросила Криста. – Ежедневно? – Блас усмехнулся. – Мне нужна искра... Мысли рождаются не просто после возлияний, но когда встречаешь людей, которые зажигают... Вы меня зажигаете... А таких встречаешь раз в год... Это – понт... Видите, как меня потянуло на саморазоблачение? Бойтесь, это безотказный прием – саморазоблачение мужчины... Ведь женщина существо жалостливое, а несчастных принято жалеть. – Бедненький... Ну, а что же с вами потом случилось? Почему запретили выступать в прессе? – Я же говорил: я позволил себе роскошь обидеться на власть. А этого нельзя делать. Мальчишкой я сражался в войсках генералиссимуса, делал это без особого страха, поверьте. Нет, не потому, что я какой-то герой, отнюдь... Мама погибла в бомбежке, отец, кадровый офицер, пал в первые дни битвы, я остался один. Мы начинаем относиться к себе серьезно в том случае, если знаем себе цену и имеем, что сказать другим. Не все рождаются Моцартами, некоторые ими становятся. Когда битва кончилась, я ушел в журналистику, мотался по стране и видел, что кресты и регалии получают не те, кто сражался на поле брани, а люди с деньгами, вернувшиеся в страну после победы Франко из Англии, Африки и Аргентины. Мы, борцы, оказались обойденными. Мальчишка, я, конечно, мечтал получить свой крест за заслуги и медаль за храбрость. А – не получил. И сказал в компании, что справедливость невозможна в этой стране: «Один балаган сменяется другим, а оркестр на эстраде пиликает ту же пошлую мелодию, какая звучала испокон веков». А поскольку в Испании победил фашизм, любое слово, отличное от тех, какими предписано обмениваться друг с другом, немедленно делается известным полиции. Нет, меня не арестовали, просто отправили из Мадрида в Севилью... А ничто так не страшно – в условиях авторитарного режима, – как провинция, в которой царит такое бесправие, что и представить невозможно. Причем наше бесправие особое, мы ж много взяли у мавританцев, сколько веков жили с ними бок о бок?! Мне, конечно же, сказали, что еще не все потеряно и я могу исправиться... Знаете, у Франко есть такое выражение: «исправиться». Не слыхали? Криста покачала головой, сделала еще один глоток вина, закурила. – О, это свидетельство доброты генералиссимуса, – продолжал Блас. – Человек, прошедший войну, но позволивший себе обидеться, все-таки имеет право на исправление. Как мальчишка, который съел кусок рождественской индейки без разрешения бабушки. Надо быть паинькой, стирать свои носки, не бегать по дому, следить за поведением братьев, и тогда тебя простят, как же иначе, ведь ты исправился. Ну, я и начал исправляться, писать восторженные статьи о том, как местная фаланга делает все, чтобы поднять Андалусию к процветанию, как военный губернатор сеньор дон Рафаэль Родригес-Пелайа не спит и не ест, прямо сохнет, думая о рабочих Севильи и виноделах Хереса, а ведь он и ел и пил, да еще получал миллионные взятки от денежных тузов... И я знал об этом... Вы понимаете меня? Я знал. Но я зажмурился, заткнул уши ватой и сочинял легенды о праведниках, обманывая самого себя тем, что бесы будут читать мои публикации – а они читали, потому что без их визы ничто не имеет права быть напечатанным, – и станут следовать тому образу, который я создаю, они ж умные люди, убеждал я себя, у них есть дети, о них-то нельзя не думать! Что может быть страшнее, чем месть народа, задавленного тупыми владыками, их же детям?! А ведь идет к этому, вы мне верьте, я знаю свой народ! Я врал себе, понимаете? Я не понимаю, зачем я так отвратительно себе врал... Разъедало честолюбие? Всерьез полагал, что они хоть когда-нибудь смогут забыть то, что я брякнул в Мадриде? В условиях режима, какой царит у нас, оступившийся лишен права на возвращение вверх, в ту касту, членом которой он был... Когда они начали раздавать слонов в очередной раз, награждая крестами и должностями, я, понятно, снова оказался обойденным. Тогда меня понесло в открытую... После этого пригрозили трибуналом... Вот я и начал записывать мысли, – он положил свою ладонь на сердце, там во внутреннем кармане пиджака лежала его плоская книжечка, – для нового фолианта. Я ведь теперь могу не думать о хлебе насущном – я ушел из журналистики... Теперь фирмы платят мне за то, что я обладаю связями и знаю половину Испании... Очень удобно... Я перестал мечтать о кресте и медали за мужество... Все перегорело... А вот Мигель, – он кивнул на высокого мужчину, говорившего о чем-то с пьяными американцами, что сидели возле темной сцены, – все еще мечтает о признании. Он ненавидел красных, рьяно служил дедушке, а ему все равно не дали бляхи. Вот он и обрушился в лагерь неблагонадежных... Хотя, мне кажется, в глубине души рассчитывает, как и я раньше, что генералиссимус рано или поздно вспомнит его... Мигель воевал рядом с ним, начиная с Бургоса... Он, видимо, мечтает, что Франко пожурит его, пожурит, а потом все же прикажет, чтоб его наградили, приблизили и восславили в газетах. Если же этого не произойдет, то он... Блас резко прервал себя, полез за сигаретами. – Почему вы не договорили? – удивилась Криста. – Потому что слишком разговорился... – Я не донесу. Да меня и не поймут, окажись я осведомителем... – На Пуэрта-дель-Соль много хороших переводчиков с английским и немецким языком... Гестапо учило наших полицейских... Пошли в «Альамбру», а? Там интересная программа. – Знаете, я устала... – Как хотите, только в «Альамбре» очень интересно... Смотрите, не пришлось бы потом жалеть. Я не стану увлекать вас, я понял, что это безнадежно. Просто мне очень хорошо рядом с вами, вы – добрая... – Какая я добрая? – вздохнула Криста. – Никакая я недобрая, просто... – Что? – спросил Блас. – Почему теперь вы не договариваете? – Расхотелось... Что-то я отрезвела с вами, честное слово... – В «Альамбре» выпьем. Там продают настоящие шотландские виски. Любите? – Терпеть не могу, жженым хлебом пахнет... – Придумаем, что пить. Пошли. ...Кристе казалось, что, когда они выйдут из «Лас пачолас», будет тихо, пусто, затаенно, прохладно, однако народу было полным-полно; шум, улицы ярко освещены, звучала музыка, и это было правдой, а не тем ощущением музыки, которое не покидает человека после того, как он несколько часов кряду слышал песни фламенко, исполненные терпкой полынной горечи. – Сколько же сейчас времени? – спросила Криста. – Половина второго. – А почему люди не спят? Сегодня праздник? – Нет, почему... У нас никогда не ложатся спать раньше трех. Криста усмехнулась: – Что же испанцы жалуются на нищету? Всегда будете бедными, если ложитесь спать в три утра. ...В темном провале подъезда она услышала жалобное мяуканье, попросила Бласа зажечь спичку, присела на корточки и увидела котенка. Он был черно-рыжим, с огромными зелеными глазами и пищал так жалобно, что она просто не могла оставить его здесь, взяла в руки, прижала к себе, котенок сразу замолчал, и через несколько секунд тоскливый писк сменился громким, умиротворенным мурлыканьем. – Бедненький, – сказала Криста шепотом, – он же совсем маленький. Можно я возьму его? – В «Альамбру»? – Блас несколько удивился. – В ночной бар? – Нельзя? – Нет, там можно все... Я вас потому туда и веду... Очень хочется взять котенка? – Нельзя же его здесь оставлять, он погибнет. – Все равно в «Альамбре» бросите. – Я его заберу в Мадрид. – В автобус не пустят. – Почему? – Потому что у нас запрещено то, что кажется отклонением от нормы... Запрещать-то всегда легче, чем разрешать. – Зачем вы нападаете на все, что здесь существует? – Далеко не на все... А нападаю оттого, что очень люблю свою страну. И мне за нее больно... – Не преувеличиваете? Смотрите, люди смеются, поют, гуляют. Как на празднике. Я никогда и нигде не видела, чтобы ночные улицы были такими веселыми. А вы всем недовольны. Может, вы действительно слишком обидчивы? – Конечно, обидчив, – ответил Блас. – Покажите хотя бы одного необидчивого человека... – Смотрите на меня, – сказала Криста. – Я лишена этого чувства. – Нет, – он покачал головой. – Я вам не верю. Криста подышала на голову котенка; он замурлыкал еще громче. – Вот видишь, цветной, – сказала она ему, – мне не верят... – А вы и сами себе не верите, – добавил Блас, – я же вижу... – Не верю так не верю, – легко согласилась Криста, – я не спорю. – Странная вы какая-то. – Да? Это хорошо или плохо? – Странно, – повторил он и крикнул проезжавшему экипажу: – Ойга, пссст!59 Кучер, разряженный, как матадор, резко остановил лошадь. – Едем смотреть город, – сказал Блас. – Любите кататься в экипаже? – Я еще никогда не каталась. – Загадывайте желание... – Это как? – удивилась она. – Очень просто. Если у вас случается что-то первый раз в жизни, надо загадать желание, и оно обязательно сбудется. Когда в нашем доме появлялось первое яблоко, мама всегда просила нас загадывать желания... – Сбывалось? – Ни разу. – А что же тогда этот кабальеро нас учит? – тихо спросила Криста котенка, снова согрев его голову дыханием. – Я не учу, – ответил Блас. – Я делюсь с вами тем, что мне открыла мама... Криста легко коснулась его руки своей: – Не сердитесь. Может, лучше вы отвезете нас в отель? – Нас? – переспросил он. – Мы можем поехать ко мне. – Нас, – она улыбнулась, кивнув на котенка, устроившегося у нее на груди. – Нет уж, сначала поедем по ночному городу, а после заставим вас, – он тоже кивнул на котенка, – танцевать прощальный вальс. Об этом завтра будут говорить в городе, такого еще не было в «Альамбре»... Да и «Альамбры» не было, ее только как месяц открыли, с джазом, баром и всем прочим, разве допустимо было такое еще год назад?! Ни за что! Покушение на традицию, разложение нравов, следование нездоровым влияниям... У нас почти дословно повторяли Геббельса, пока побеждал Гитлер... А теперь надо показать американцам, что нам нравятся их влияния... Даже патент на виски купили, надо ж было дать взятку дядям из Нью-Йорка, вот и всучили им деньги за право продавать то, что здесь никто не пьет. Возница был молчаливый, а может, просто устал, голова то и дело обваливалась на грудь, лошадь шла по знакомому ей маршруту, светлые улицы сменялись темными, набережная Гвадалквивира казалась зловещей, потому что здесь было мало огней, вода не шумела, кое-где торчали камни и угадывались отмели; как не стыдно лгать в туристских проспектах, подумала Криста, «самая многоводная река Испании, течение ее бурно и грохочуще»... Все, повсюду, всем врут. На этом стоит мир, подумала она. Врут в большом и малом, даже когда идут по нужде, спрашивают, где можно помыть руки; как врали, так и будут врать, не только чужим, но и себе, так во веки веков заведено, так и идет, так и будет идти. – Что загрустили? – спросил Блас. – Так, – ответила она. – Иногда и это случается. Не обращайте внимания. – Мне очень передается настроение женщины. – Это плохо. – Я знаю. – Постарайтесь жить отдельно от людей. Замкнитесь в себе, говорите с собой, спорьте, шутите, любите себя, браните, но только в самом себе... Знаете, как это удобно? – Для этого надо быть сильным. Криста покачала головой и, погладив котенка, сказала: – Для этого надо верить в то, что все мы марионетки и правит нами рок, которого нельзя избежать, но от которого можно на какое-то время укрыться... – Послушайте, – сказал Блас, – я боюсь, мы с вами крепко напьемся в «Альамбре»... Там просто нельзя не напиться... Поэтому скажите-ка мне, пока я не забыл спросить... Кемп просил сделать это сразу, но мне, честно говоря, как-то расхотелось заниматься делом, когда я встретил вас. Это не очень-то сопрягается – вы и дело... Кемп просил узнать, как правильно пишется имя вашего руководителя? – Густав, – машинально ответила Криста, потом резко обернулась к Бласу и, нервно погладив котенка, спросила: – Вы имеете в виду руководителя моей дипломной работы? – Будем считать, что так... – Почему Кемп сам не задал мне этого вопроса? – Не знаю... Он позвонил мне за час перед вашим приходом... Честно говоря, мне поперек горла стоят его гости... Я думал, что и на этот раз пришлют какую-нибудь старую каргу с внуком, которую надо практиковать в испанском языке, пока ребенок жарится на солнце... Он просил вам сказать, что Роумэн не вернется до утра... У него дело... Какое-то дело, связанное с вами, понимаете? И просил узнать имя вашего руководителя, почему-то именно имя... И еще он просил вас связаться с этим самым Густавом, а потом перезвонить к нему, он ждет... – Подождет до завтра... Все равно сейчас поздно... – Он сказал, что это надо сделать сегодня ночью. – А что же вы молчали? – Потому что ночь у нас начинается в три часа, а сейчас еще нет и двух, и еще оттого, что вы красивая, а я испанец... Если хотите, заедем ко мне, оттуда позвоните, а, потом отправимся в «Альамбру»... Через двадцать минут был зафиксирован номер телефона в Мюнхене, который заказала Криста, после того как центральная станция дала соединение; человек, сидевший в запертой комнате квартиры Бласа на параллельном аппарате, линию разъединил. С Кемпом ей тоже не удалось поговорить – линия была прервана таким же образом. – Не отчаивайтесь, – сказал Блас, – это Испания. Связь работает чудовищно. Я подтвержу, что вы звонили всю ночь... – Спасибо, Блас. ...Настоящий Блас де ля Фуэнтес-и-Гоморра продолжал тем временем сидеть в темной комнате за городом, куда его вывезли еще днем, за три часа перед прибытием Кристы в Севилью, а тот, кто этим вечером играл его роль, возил женщину в «Альамбру», поил вином, куда была подмешана водка, и вернул ее в отель «Мадрид» уже в пять утра, когда вот-вот должно было начинать светать, был Энрике, человек Роумэна, из семьи республиканцев. Выходя от нее, Блас попросил портье приготовить утром молока для котенка и, положив перед стариком купюру, попросил сделать так, чтобы сеньориту ни с кем не соединяли по телефону до его возвращения в отель. За те два часа, что Криста была в «Альамбре», Роумэн успел установить, что телефон, по которому она звонила в Мюнхен, принадлежит Герберту Морсену. На молнию, отправленную им не в вашингтонский отдел разведки, а друзьям в Мюнхене, пришел ответ, что под именем Герберта Морсена в Мюнхене живет некий Густав Гаузнер, сотрудничающий в филиале ИТТ как эксперт по вопросам, связанным со Скандинавскими странами. Бласу было дано указание подсыпать в вино чуть снотворного, чтобы женщина крепко спала и ни с кем не говорила по телефону, а утром забрать ее из отеля в девять, увезти за город, на финку, где растят быков для корриды, чтобы она не могла позвонить ни в Мадрид, ни в Мюнхен, и держать там вплоть до особого сигнала. ...Но она проснулась, потому что мяукал котенок. Она проснулась в восемь и сразу же заказала разговор с Роумэном. Но его не было дома. Он там и не мог быть, потому что в это время летел в Мюнхен. Роумэн – III Он разыскал Эда Снайдерса в центральных мюнхенских казармах; пока ехали на Терезиенштрассе, в тот дом, где жил Гаузнер, Эд жаловался на то, что Пентагон совершенно по-ублюдочному относится к вопросам разведки, никакого изящества, сидеть приходится у всех на виду, тоже мне, конспирация; солдаты указывают на моих людей пальцами: «а вот наши шпионы»; попробуй, разверни работу в таких условиях; я вспоминаю ту пору, когда мы служили у Донована, как золотой век. Тогда все было ясно, а теперь абсолютнейшая путаница, приходится учтиво раскланиваться с генералами, которые еще год назад орали «хайль Гитлер». – Полтора, – заметил Роумэн. – Но это тоже не прошлый век. Каких генералов ты имеешь в виду? Медиков, интендантов? – Ты зарос шерстью, – усмехнулся Снайдерс. – Под знойным испанским небом ты отстал от жизни. Пол. Медики – не моя забота, я работаю с разведчиками. Про Верена60 ты, надеюсь, слыхал? – Кто это? – спросил он и снова, явственно и близко, увидел прямо перед собой лицо Кристы. – Нет, ты действительно не слыхал про Верена? – Конечно, слыхал, – солгал Роумэн. Он знал цену Снайдерсу – свойский парень, отнюдь не Сократ, в ОСС занимался техническими вопросами, к аналитикам и расчетчикам стратегической информации его не допускали, поэтому относился к ним с особым почтением; Роумэн был для него человеком легенды: в ОСС все знали историю Пола, да и то, что сейчас он возглавлял испанское подразделение, само за себя говорило о его положении в иерархии разведок. Но Роумэн понимал при этом, что Снайдерс ему не союзник; он отдавал себе отчет в том, что тот принял его так дружески потому лишь, что совершеннейшим образом убежден в санкционированности его, Роумэна, неожиданного прилета в Мюнхен, надо поэтому все сделать, пока он не запросил своих нынешних шефов в Пентагоне; впрочем, все равно у меня есть люфт времени, – пока-то военные запросят государственный департамент, пока-то начнут перебрасываться бумагами, я успею решить все, что надо; дело должно быть сделано за сегодняшний день; если не получится, то на всем моем предприятии можно ставить крест, – Гаузнер профессионал, это и есть то исходное, с чего следует начинать просчет задачи. – Это тот бес, который работал в генеральном штабе, – полувопросительно сказал Роумэн. – По-моему, он занимался русскими? – Он у нас занимается русскими, – подчеркнул Снайдерс. – К сожалению, мне дали понять, что нас не касается, чем он занимался в прошлом. Важно, чтобы он четко работал на нас в настоящем. – Ну и как? Надежен? – Я не могу преступить в себе неверие к немцам. Пол. Не могу, и все тут. – Ты расист? – Я антифашист, как и ты. Не обижай меня. Я отвык от твоих шуток, я все принимаю всерьез. – А я и говорю всерьез. – Нет, я не спорю, – поправился Снайдерс; ему все время – и в прошлом тоже – приходилось корректировать себя в разговорах с людьми вроде Пола; птицы высокого полета, неприкасаемые, они всегда говорили все, что приходило в голову, пусть даже это шло вразрез с общепринятыми нормами, – таким можно, им платят не за должность, а за голову. – Я не спорю. Пол, среди немцев встречаются порядочные люди. – Да? – Роумэн усмехнулся. – Что ты говоришь?! Гиммлер, кстати, утверждал, что среди евреев тоже встречаются вполне порядочные, но тем не менее их всех надо сжечь в печках. – Что ты хочешь этим сказать? Что я похож на Гиммлера? – Нет. Этим я хотел сказать, что немцы, как и все другие народы, вполне нормальные люди, вроде нас с тобой... Но что среди них рождались Гитлеры и Геринги. Вот что я хотел сказать. И что в ту пору, когда у них в стране была неразбериха, хаос и беспорядок, который пугает толпу, они пообещали создать государство дисциплины. Только для этого нужно было переступить себя и уничтожить славян и евреев. Не сердись, Эд... Победители должны обладать ясной позицией. Тем более ты, который живет в Германии... – Это верно, – легко согласился Снайдерс, потому что сейчас ему не надо было мучительно продумывать ответ, стараясь понять тайный смысл в словах Роумэна; тот произнес простую фразу, можно согласиться, не рискуя выглядеть в его глазах дураком; как и все недалекие люди, Эд более всего боялся показаться смешным. – Тут ты совершенно прав... Знаешь, я порою испытываю чувство горечи, когда вижу наших солдат на воскресном базаре: они забывают, что представляют не кого-нибудь, но Америку... Такая спекуляция, такая унизительная торговля с немцами, такая жажда накопительства, что просто краснеешь за нашу с тобою страну... – А что продают? – Продукты... С питанием пока что плохо, хотя, конечно, не сравнить с тем, что было год назад... У Гитлера совершенно не было запасов продовольствия, в складах – шаром покати... Огромные запасы орудий, патронов, винтовок, снарядов, минометов и полное отсутствие хлеба, масла и мяса. – Тебя это удивляет? – Конечно! Как можно было начинать войну без запасов еды?! – Так ведь он считал, что его будут кормить русские. – А если неудача? Он же обязан был думать о возможной неудаче? – Нет, – Роумэн покачал головой. – Он не знал слова «если». Самовлюбленный маньяк, он считал, что любое его решение обязано быть проведено в жизнь – без всяких «если». Слово «если» почерпнуто из арсенала тех людей, которые верят окружающим. А фашизм эгоцентричен, базируется на всеобщем недоверии и убежденности в собственной правоте. Сказав так, Роумэн сразу же вспомнил Штирлица; я повторил его, подумал он; странно, его доказательства настолько антинацистские, что просто диву можно даваться. А если не один этот Штирлиц думал так? Почему же рейх не развалился, как карточный домик? Потому он не развалился, что им служили умные, ответил он себе. Криста самая умная женщина, которую я когда-либо встречал, но ведь она служит всем этим Кемпам и Густавам. Почему?! Ну, почему же?! Разве могут ангелы выполнять задания дьявола?! – Послушай, Эд... Этот бес, к которому мы с тобою едем, очень сильный человек... И – умный... – Они сильны до тех пор, пока их не стукнешь в лоб тем вопросом, которого они боятся, как огня... – Какого именно вопроса они боятся? – Разве в Испании не испугаются, если ты задашь вопрос: «А когда вы отправились в Россию с эшелонами „Голубой дивизии“?» – Наоборот, – Роумэн усмехнулся. – Увы, наоборот. Тебе ответят, что, «выполняя волю великого генералиссимуса, я отправился на фронт против кровавых большевиков» тогда-то и тогда-то, воевал там-то и там-то и награжден за свой подвиг в войне против русских таким-то и таким-то крестом... Там по-прежнему чтут Гитлера, Эд, и считают его великим гением человечества... – Не может быть! – Твоими бы губами виски пить... – Но почему тогда мы поддерживаем с ними нормальные отношения? Роумэн повернулся к Снайдерсу и повторил: – Так почему же мы поддерживаем с фашистом Франко дипломатические отношения, Эд? – Наверное, плацдарм, – ответил Снайдерс после короткого раздумья. – Важный стратегический плацдарм... Гибралтар и Кадис запирают Средиземное море. Эта свинья Франко нужен нам, чтобы не пустить русских в Атлантику. – Видимо, – согласился Роумэн, подумав при этом: «А зачем же тогда мы воевали против Гитлера? Он бы надежнее запер русских. Что ж ты не договариваешь, Эд? Почему не скажешь – и это было бы вполне логично, – что не надо было нам громить Гитлера, надо было договориться с нацистами и сообща загнать русских в их берлогу. Боже ты мой, ну почему мы все так горазды на оправдание подлости?! Неужели в нас так сильна инерция равнодушия, „пусть все идет, как идет, только б меня не касалось“?!» – Вот видишь, – как-то успокоенно сказал Снайдерс. – Жизнь – сложная штука. Наверху знают, что делают, им виднее... Обзор – великая штука. Пол. То, что видит орел, на пять порядков больше того, что дано заметить пересмешнику. – Слушай, пересмешник, – усмехнулся Пол, отгоняя от себя постоянно возникавшее в глазах лицо Кристы, – ты перебил меня... Тот бес очень хваткий, понимаешь? Ты говорил, они все разваливаются, когда их бьешь в лоб вопросом о нацизме... Боюсь, что этот не потечет... – Еще как потечет! Поверь мне, я тут с ними вожусь с утра и до ночи – пока-то убедишься в том, что он будет работать на нас, пока-то проверишь его в деле... – Хорошо. Попробуем поступить так, как ты говоришь... Ты сможешь, когда мы заберем этого самого Морсена-Гаузнера, получить на него информацию, пока я буду проводить с ним беседу? – Попробуем. Я запрошу Верена. Он их знает всех как облупленных... – Ты веришь ему? Снайдерс усмехнулся: – Снова обзовешь расистом, если я отвечу, что не верю ни одному немцу? – Если скажешь, что не веришь ни одному нацисту, я тебя только похвалю за твердость позиции и верность нашим с тобою идеалам... – Конечно, не верю, Пол. Как я могу верить их генералу? Но, говорят, сам Даллес вывозил его в Вашингтон... – Когда он вывозил его в Вашингтон? Наверно, это было связано с работой трибунала в Нюрнберге? – Тогда еще трибуналом и не пахло... Это было в мае или июне... – Этого года? – Прошлого. Господи, подумал Роумэн, неужели они уже тогда начали подбирать досье против Эйслера и Брехта?! Ведь мы тогда братались с русскими на Одере! И мы отдавали себе отчет в том, что все эти русские коммунисты. А те, кто не был коммунистом, носил немецкую форму в дивизиях Власова, – еще большие гитлеровцы, чем сам Гитлер, что может быть страшнее изменника-наймита, который служит тому, кто убивает твой же народ?! Снайдерс притормозил возле нужного дома на Терезиенштрассе, выбросил окурок и спросил: – Ты подождешь? Или пойдем за ним вместе? – Пойдем вместе. – Ладно. Я буду перед тобой щелкать каблуками, на них очень действует, если пришел большой начальник. – Валяй, – согласился Роумэн. – Скажи ему, что я племянник Айка. Или дядя государственного секретаря. – Про Бирнса он поймет, а с Айком труднее, они ж аккуратисты, все буквочки произносят, – «Ейзенхоувар», по-нашему не сразу разберут... Пошли, племянник... По деревянной лестнице они поднялись на третий этаж, позвонили в тяжелую дверь: больше всего Роумэн боялся, что гада не будет на месте, а он обязан завтра же вернуться в Мадрид, он не имеет права не вернуться туда, потому что тогда повалится дело, которое он задумал; я разыщу этого мерзавца, сказал он себе, никуда он не уйдет, только нельзя паниковать, и тогда все будет так, как должно быть. – Кто там? – услыхал он веселый девичий голос. – Из американского представительства, – сказал Снайдерс. Звякнула цепочка, дверь отворилась, Роумэн увидел молоденькую девушку и даже зажмурился от того, что лицо ее было таким же веснушчатым, как у Кристы. – Где мистер Морсен? – спросил Снайдерс. – Папа! – крикнула девушка. – К тебе! Проходите, пожалуйста. Снайдерс вопросительно посмотрел на Роумэна – стоит ли проходить? Может, сразу же сажать в джип и везти в казарму; Пол, однако, сразу же пошел по коридору в гостиную, цепко оглядывая стены, увешанные маленькими миниатюрками – виды Скандинавии, Португалии и юга Франции; Марсель и Лион узнал сразу же, часто бывал еще до войны, когда учил там французский, – во время летних каникул. В большой, весомо обставленной комнате прежде всего в глаза бросался огромный «Бехштейн»; видно было, что это не деталь гарнитура, но тот предмет, который здесь необходим: он был завален нотами, крышка открыта, на подставке стояла большая папка, видимо, разбирали партитуру концерта. Морсен легко поднялся навстречу Роумэну, сдержанно поклонился и спросил – на чистейшем английском: – Чем могу служить? – Это мы решим позже – можете ли вообще служить, – сухо ответил Снайдерс, – а пока собирайтесь. – Собираться? – несколько удивленно переспросил Морсен. – Я должен понять вас так, что следует взять с собою какие-то веши? Девушка подошла к нему, побледнев; она полуобняла его, прижалась к отцу, и Роумэн заметил, как у нее затряслись губы. Лет семнадцать, подумал он, совсем еще маленькая, но как сразу все почувствовала; зло рождает зло, мир ужасен, боже праведный... – Это зависит от вас, – заметил Роумэн. – На всякий случай возьмите зубную щетку, мыло и джемпер. – Я буду готов через минуту, – сказал Морсен и пошел в свой кабинет. Дочь и Роумэн пошли следом за ним. – Вы можете сидеть, полковник, – сказал Снайдерс, обращаясь к Роумэну. – Я за ним погляжу. А вы пока отдохните... Это он начал свою игру, понял Роумэн. Он делает из меня большого начальника; пусть, ему виднее, в конце концов он тут работает, ему лучше знать, как надо себя вести. – Я могу позвонить? – спросил Морсен, вернувшись из кабинета с джемпером в руках. – Мне надо предупредить, что я... Что я... – Нет, звонить никуда не надо, – отрезал Роумэн. – И вам, – он посмотрел на девушку, – не надо никому звонить. Если разговор пойдет так, как я хочу, папа вернется домой через пару часов. Не в ваших интересах, чтобы кто-то еще узнал о нашем визите. – Я вернусь, маленькая, – сказал Морсен и невыразимо нежным движением погладил девушку по щеке. – Пожалуйста, не волнуйся. – Папочка, – сказала девушка, и голос ее задрожал, – пожалуйста, папочка, сделай так, чтобы поскорее вернуться... Мне так страшно одной... – Да, маленькая, я сделаю все, что в моих силах... Когда спускались по лестнице, Роумэн спросил: – Где ваша жена? – Она погибла при бомбежке, – ответил Морсен. – Незадолго перед концом всего этого ужаса. – Вы живете вдвоем с дочерью? – Да. Мой сын также погиб, – ответил тот. – На Восточном фронте. В джипе Роумэн сел рядом с Морсеном, предложил ему сигарету, выслушал любезный отказ (лицо было совершенно недвижимым, словно театральная маска) и спросил: – Ваша настоящая фамилия... – Если вы из американских служб, она должна быть известна... – Она мне известна, Густав, – ответил Роумэн. – Но есть большая разница между тем, что я читаю в документах – и наших, и Верена, – и тем, что я слышу из уст, так сказать, первоисточника... Итак, ваше имя? – Густав Гаузнер. Роумэн достал из кармана блокнотик – точная копия того, что была у Бласа (подарил ему во время последней встречи в Мадриде; Бласа спасало то, что мать была американка, жила в Майами, поддерживала сына финансово), – и глянул в свои записи, касавшиеся совершенно другого дела, но сделал это так, что Гаузнер не мог видеть того, что у него написано, а Снайдерс был обязан увидеть эту записную книжечку и соответственно сделать вывод, что у Пола разработан план, иначе зачем же туда заглядывать? – Ваше звание? – спросил Роумэн. – Майор. – В каком году вступили в абвер? – В абвер не вступали, это не партия, – сухо ответил Гаузнер. – Я был приглашен туда адмиралом Канарисом в тридцать пятом. – Вас использовали только на скандинавском направлении? – В основном – да. – Ваша штатская профессия? – Преподаватель Берлинского университета. – Специальность? – Филолог. – Это я знаю. Меня интересует конкретика. У кого учились? Где проходили практику? – Моя специальность норвежский и шведский языки. Заканчивал семинар профессора Баренбойма. Работал переводчиком в торговой миссии Германии в Осло. Затем был корреспондентом «Франкфуртер цайтунг» в Стокгольме. – До Гитлера? – Да. – Кому подчинялись в абвере? – Майору Гаазе. Затем полковнику Пикенброку. – Меня интересуют живые, а не покойники. – Гаазе жив. – Разве он жив? – Роумэн обратился к Снайдерсу. – У вас есть на него материалы? – Сейчас проверим, – ответил тот. – Рихард Гаазе? Или Вернер? – Не надо считать меня ребенком, – ответил Гаузнер. – Я в ваших руках, поэтому спрашивайте, а не играйте во всезнание. Гаазе зовут Ганс, он живет в Гамбурге, работает в прессе. – Это крыша? – спросил Роумэн. – Его откомандировал туда ваш Верен? – На такого рода вопросы я стану отвечать только в присутствии генерала. Я готов рассказывать о себе, но о работе – вы должны меня понять – я вправе говорить только с санкции генерала. – Вы будете отвечать на те вопросы, которые я вам ставлю, – отрезал Роумэн. – И не вам диктовать, что я могу спрашивать, а что нет. – Вы меня неверно поняли, полковник, – ответил Гаузнер. – Я отнюдь не диктую вам. Я говорю о себе. Не о вас, а о себе. Вы можете спрашивать о чем угодно, но я буду отвечать лишь на то, что не входит в противоречие с моим пониманием офицерской чести. – Чтите кодекс офицерской чести? – спросил Роумэн. – Как и вы. – Кодекс нашей офицерской чести не позволял убивать детей, сжигать в камерах евреев и вешать на площадях людей за то лишь, что они придерживались иных идейных убеждений, – врезал Снайдерс. – Так что не надо о чести, Гаузнер. Мы про вашу честь знаем не понаслышке... – Не смешивайте СС с армией, – сказал Гаузнер. – А какая разница? – Роумэн пожал плечами. – Такая же преступная организация, читайте материалы Нюрнбергского трибунала. – Не премину прочесть еще раз, – сказал Гаузнер. – Хотя я не очень-то подвержен ревизии собственной точки зрения на историю. Они въехали на территорию казармы, караульные взяли под козырек, вопросительно глянув при этом на Гаузнера. – Этот со мной, – ответил Снайдерс, кивнув на Гаузнера. – Полковник хочет с ним поговорить. Караульные козырнули еще раз, подняв шлагбаум, и только в этот миг лицо Гаузнера дрогнуло, перестав быть лепной маской. – Теперь я готов к разговору, – сказал он. – Я допускал возможность похищения противником, поэтому был столь сдержан. Надеюсь, вы понимаете меня. Противником, повторил Роумэн; он выразился однозначно, а Снайдерс не спросил его, «каким именно». В маленьком кабинетике Снайдерса горела яркая лампа, от чего обстановка казалась лазаретной, словно в ординаторской, откуда хирурги идут в операционную. Роумэн устроился в кресле, что стояло в простенке между окнами, выходившими на плац, и спросил: – Скажите, пожалуйста, кто и когда дал вам санкцию на командирование Кристиансен в Испанию? – Кого? – Лицо Гаузнера дрогнуло, вопрос был неожиданным. – Как вы сказали? – Я оперирую именем Кристины Кристиансен, а хочу знать об этой женщине все. Кто санкционировал ее командирование в Мадрид на связь с Кемпом? Кто утверждал ее задание? Сколько времени ушло на подготовку? Какими вы пользовались источниками, ориентируя ее на работу с интересующим вас объектом? Глядя на ожившее лицо Гаузнера, на его острые скулы, Роумэн вдруг испугался того, что Снайдерс сейчас брякнет его имя, а ведь он, именно этот Гаузнер, называл его имя Кристине, рассказывал о нем что-то такое, что получил в конверте, запечатанном сургучом, с грифом «совершенно секретно»; а что, если там была и моя фотография, подумал он. Что, если он уже догадался, что я и есть тот самый Пол Роумэн, к которому его агент так ловко подошла в Мадриде, разломав бампер своего арендованного «шевроле» о задок моей машины? Роумэн поднялся, кивнул Снайдерсу: – На одну минуту, пожалуйста, – и вышел из комнаты. Снайдерс оглядел сейф, стол, все ли заперто, нет ли каких папок, вышел следом за Роумэном, не прикрыв дверь, посмотрел на него вопросительно, тот прижал палец к губам, взял его под руку и шепнул: – Оставь нас двоих. И не вздумай произнести мое имя. Меня зовут Чарли, понял? Чарли Спарк, запомнил? – Хорошо, – так же шепотом ответил Снайдерс. – Ты долго будешь с ним говорить? – Как пойдет. – Я буду к вам заглядывать, – сказал Снайдерс. – Я тебе подыграю. – Как? – Я знаю как, поверь. – Хорошо, только не брякни мое имя, понял? – Понял. Роумэн вернулся в комнату, тщательно прикрыл дверь и только после этого посмотрел на Гаузнера, подумав, что он сделал ошибку, прервав разговор, ибо немец получил ту паузу на раздумье, которая была ему, видимо, крайне необходима... – Итак, – сказал Роумэн, – я слушаю вас... – Я продумал ваш вопрос... Простите, я не имею чести знать, кто вы и как вас зовут? – Меня зовут Чарльз Рихард Спарк, я полковник американской разведки... Итак... – Все-таки на этот ваш развернутый вопрос, мистер Спарк, я бы хотел ответить в присутствии Верена... – Вас следует понимать так, что именно он санкционировал эту комбинацию? – Я сказал то, что счел возможным сказать, мистер Спарк... Кстати, у вас нет в родстве мистера Грегори Спарка? – Кого? – спросил Роумэн, чувствуя, как в груди сразу же захолодело. – Какого Грегори? – Этот человек работал в Португалии под другой фамилией. Он интересовал абвер, поэтому я и спросил вас о нем. – У меня нет в родстве никаких Грегори, – ответил Роумэн. – Я попрошу вас подробно рассказать о Кристиансен. Вы имеете право это сделать, никак не нарушая нормы офицерского кодекса... – Да, пожалуй, – согласился Гаузнер. – Все относящееся к поре войны вы вправе знать досконально... – А к нынешней поре? Я не имею права знать этого? – Вы меня неверно поняли, мистер Спарк. Вы обязаны знать все и о сегодняшнем дне, но я готов помогать вам в этом деле лишь в присутствии генерала. – Принято, – кивнул Роумэн. – Я слушаю. – Фрейлейн Кристина Кристиансен на самом деле Кристина Эрнансен. Ее привлекли к сотрудничеству в сорок третьем, после ареста отца, профессора Эрика Эрнансена и матери, достойнейшей фру Гретты... Ее привлек Гаазе, затем ее работой руководил я... Она хороший человек, мистер Спарк. Мне было ее очень жаль. Я делал все, что мог, только бы помочь ей вызволить родителей из гестапо... – К кому именно вы ее подводили? – Нас интересовали группы террористов, которые блокировали порты... Они взрывали суда... – Термин «террористы» к ним вряд ли приложим. Это были диверсанты, вас так надо понимать? – В общем-то да, вы правы. Сейчас бы я назвал их именно так, но в те годы к ним относились, как к террористам... Они взрывали суда, на которых находились не только солдаты, выполнявшие свой долг, но и мирные жители... – Понимаю, – Роумэн снова кивнул. – Я понимаю вас... Она, эта Эрнансен, работала по принуждению? – Нет, нет... Гаазе влюбил ее в себя, он значительно моложе нас с вами, ну, а потом началась профессиональная деятельность фрейлейн Кристины... Я бы не сказал, что она работала по принуждению... Конечно, она норвежка, ей был горек выпавший на долю их страны удел оккупированной державы, но она делала все, чтобы спасти отца... Поначалу она не очень-то понимала свою работу... Так мне, во всяком случае, кажется... – Она знала, что ей придется спать с теми, кого ей называли, во имя спасения отца? – Да, это был главный рычаг... – Понятно, – сказал Роумэн и снова закурил; пальцы его были ледяными и чуть дрожали; дрожь была мелкой, судорожной, практически неконтролируемой. – Понятно, господин Гаузнер. А теперь я нарисую вам маленькую сценку. Я, возможно, буду говорить коряво и несвязно, но вы потом поймете, отчего я говорю так. Мы с вами работаем в сфере жестокой профессии... Ничего не поделаешь, все надо называть своими именами... Итак, представьте, что если вы сейчас не ответите мне, не изложите в письменном виде правду о мадридской комбинации, то сегодня вечером, когда в вашем подъезде все уснут, мой человек отправится к вашей дочери и скажет, что ее отец арестован, ему грозит смерть за то, что он делал во время войны, и что из создавшейся ситуации есть только один выход. Он уложит девушку в кровать, а наутро назовет ей того человека, к которому ей надо будет подойти, стать его любовницей, а затем докладывать ему, то бишь моему парню, все то, что его будет интересовать. По мере того как Роумэн забивал свои фразы, лицо Гаузнера становилось все более и более бледным, заострился нос, как-то изнутри, совершенно неожиданно, появились черные тени под глазами, резко увеличились уши, – такие бывают у раковых больных в последние недели перед смертью... – Вы не сможете так поступить, – едва разлепив посиневшие губы, прошептал Гаузнер. – Это... это... невозможно, мистер Спарк... – Почему? – Потому что... это злоде... – Что, что?! Кончайте слова, Гаузнер, коли начали! Злодейство? Вы это слово хотели сказать? Но почему же? Это не злодейство. Вы ведь не считали себя злодеем, когда работали с Эрнансен? Вы честно выполняли свой долг перед рейхом, вы иначе не могли, вы были обязаны сделать то, что вам поручали, я вполне понимаю ваше положение... – Нет, не пони... не понимаете... Невыполнение приказа гро... грозило мне смертью... А вам это ни... ничем не грозит... – То есть как это «ничем»? Погонят с работы! И правильно поступят, если погонят! А что мне тогда делать? Я ведь даже не профессор норвежской филологии. Просто-напросто полковник и ничего не умею, кроме как заниматься разведкой... И вы знаете, что в нашей с вами профессии значит фактор времени... А я его теряю с вами, Гаузнер. Так что отвечайте на все мои вопросы и возвращайтесь к своей милой дочери. В дверь заглянул Снайдерс, строго посмотрел на Гаузнера, поинтересовался: – Я пока не нужен полковник? – Нет, нет, спасибо, – ответил Роумэн. – Я вызову вас, когда понадобитесь. Две фразы были достаточны для Гаузнера, чтобы стремительно просчитать ситуацию; он же американец, опомнись, сказал он себе; он никогда не сделает того, что бы на его месте сделал человек гестапо (он даже не успел успокоительно подумать, что он-то ведь не был человеком гестапо), он берет тебя на пушку, это пустая угроза, не более того... – Я жду, – сказал Роумэн, дождавшись, когда Снайдерс закрыл дверь. – Я хочу освободить вас, Гаузнер. – Нет, мистер Спарк. Не взыщите. Можете делать все, что угодно с моей дочкой, если вы решитесь на такое злодейство, но я отвечу вам только в присутствии генерала. Он что-то придумал, понял Роумэн. Я дал ему время, пока отвечал Снайдерсу. Он был готов все открыть, но передумал за те секунды, пока меня спрашивал Эд. Что же ты придумал, собака, подумал Роумэн. Почему ты так перевернулся за эти секунды?! – Хорошо, – сказал Роумэн и тяжело поднялся с кресла. – Сейчас мы поедем с вами к вашему Верену. Отдайте документы, пожалуйста. Я вас задерживаю. – Пожалуйста, – ответил Гаузнер, снова начав бледнеть. Он протянул паспорт и продуктовую карточку. – Больше у меня ничего нет. – Этого достаточно, – ответил Роумэн. – Едем. В коридор он вышел первым, крикнул Снайдерса, тот выглянул из соседней комнаты; Роумэн сказал, что он едет в Гаузнером к Верену, спросил, есть ли в машине карта Мюнхена, спустился во двор, сел за руль, разложил план города, цепко схватил глазами дорогу, которая вела к Швейцарии, попросил Гаузнера вытянуть руки и схватил их тонкими стальными наручниками. Через несколько минут – они ехали в абсолютном молчании – Гаузнер заметил: – Вы едете не той дорогой, мистер Спарк. – Я еду той дорогой, которая мне нужна. – Вы хотите куда-то заехать? – Да. – Я могу помочь вам найти правильный путь. Вы плутаете. Тут есть хорошая дорога, совершенно прямая... Куда вы должны заехать? – Я знаю, куда мне надо попасть, Гаузнер, я знаю. Плохо, подумал он, если меня остановят наши патрули и начнут спрашивать, почему я везу человека в наручниках; они потребуют разрешение на взятие его под стражу. А Снайдерс мне не нужен. Сейчас мне уже никто не нужен. Любой американец мне сейчас только помешает; я и он, ее руководитель, и никого больше. Роумэн проскочил патруль; ребята помахали ему руками, он весело осклабился и нажал на акселератор еще резче. – Куда мы едем? – спросил Гаузнер, когда они свернули на проселочную дорогу. – Вы не ошиблись дорогой? Роумэн не ответил; он молил бога, чтобы машина не уперлась в забор какого-нибудь коттеджа; у них такие аккуратные заборчики, просто чудо что за порядок, а мне нужно хоть немножечко беспорядка, мне нужно еще метров семьсот, всего семьсот, чтобы вокруг не было домов и чтобы мою машину никто не видел с дороги, и чтобы его крик, если он станет орать, никто не услышал, больше мне ничего не надо, ибо единственно, что он мог надумать, пока Снайдерс открывал дверь, так это то, что я не стану поступать, как он, как поступали все они, черные, зеленые и штатские, и в общем-то он верно подумал, только он не знает, как меня пытали у них током, как меня предала Лайза, как я стал инвалидом, пока не встретил Кристу и не поверил в то, что она послана мне богом, за все мои прегрешения послана, за мое добро и зло, за то, что я такой, каков есть, и ни за что другое... Гравиевая дорожка кончилась возле канала; раньше здесь ловили рыбу, понял Роумэн, а в том сгоревшем домишке пили пиво или прятались от дождя; слава богу, я попал в то место, которое мне нужно... – Ну, вот и приехали, – сказал Роумэн, судорожно вдохнув воздух. – Вы бледнеете, когда волнуетесь? А вот я теряю дыхание... Сейчас я вам что-то скажу, Гаузнер... После этого вы поймете, что поступлю с вашей дочкой именно так, как вы поступали с Кристиной... Я был у вас в плену... Понимаете? И меня пытали током... Чтобы сделать импотентом... Я не буду рассказывать подробности, как это делалось, вы их знаете... – Я их не знаю... Я работал в абвере, мы не пытали, мистер Спарк... – Моя фамилия Роумэн. Пол Роумэн, вот в чем все дело... Он не отрывал глаз от Гаузнера, и он правильно делал, потому что заметил в глазах немца высверк ужаса и понял все, что ему надо было понять. – Кристина очень хорошо сделала свою работу, Гаузнер... Так хорошо, что я прилетел к вам за правдой. За всей правдой: с именами, телефонами, паролями, понимаете? Если вы мне не ответите на те вопросы, которые я поставил в казарме, пеняйте на себя: я поступлю с вашей девочкой так, как вы поступали с Кристиной... – Но я... но я не по... не посту... не поступал с ней так... – Все, Гаузнер. Я должен успеть на самолет. Выходите из машины. Время кончилось. В случившемся виноваты вы. Выходите, я пристрелю вас. Меня будут судить, черт с ним, пусть. Если я не узнаю всю правду, меня это не очень-то огорчит... Но после того как я вас пристрелю, я приеду к вашей дочери и сделаю то, что обещал. Клянусь, я поступлю именно так. Роумэн вылез из машины, достал из заднего кармана брюк «вальтер», распахнул дверцу и оказался с Гаузнером лицом к лицу. Черные тени под глазами, исчезнувшие было, снова сделались будто бы рисованными, и губы плясали, и были сухие, как у алкоголика... ...Через два часа Роумэн вылетел в Мадрид, узнав все, что хотел, но, главное, поняв, отчего Криста работала на них; бедная девочка, она верила, что, выполнит последнее задание и ей назовут имя убийцы ее отца. ...Через три часа Мерк позвонил Гаузнеру и попросил его заехать «на чашку чая, у меня гость из Стокгольма, мечтает с вами встретиться и вспомнить былое»! Однако никакого гостя у него не было, Мерк сидел в своем кабинете один; сказал, что «в казармах у Гелена есть свои люди; о произошедшем все известно; спасти может только полное признание»; выслушав коллегу, спросил: – Вы понимаете, что произошло? – Да. – Ну, и что вы намерены сделать? – Я готов выполнить то, что вы мне поручите, Мерк. – Господин Мерк! Господин! Это сегодня утром я был «коллегой»! А сейчас я стал «господином»! И останусь им для вас навсегда! – Говорите тише, – попросил Гаузнер. – У меня могут порваться сосуды, и тогда я не сделаю того, что мне предстоит сделать. – А что вам предстоит сделать?! – Не знаю. Но я не считаю положение безвыходным... – Вы отдали ему подлинное имя генерала? – Нет. – А испанские связи? – Да. Если бы он понял, что я ему лгу, он наверняка выполнил бы свое зловещее обещание... – Да плевать... – Господин Мерк, – перебил его Гаузнер, – пожалуйста, выбирайте выражения... Речь шла о судьбе ребенка... Он кончен, понял Мерк; он растерт подошвой об асфальт, только таким его и можно сейчас воспринимать. – Простите меня, – сказал Мерк. – Я так оглушен случившимся, что перестал собою владеть... Спасибо, что вы пришли, Гаузнер... Я должен обсудить ситуацию и принять решение, а вы сейчас поезжайте отдыхать, на вас нет лица. И тут Гаузнер заплакал; лицо его тряслось, слезы катились по щекам, словно капли весеннего дождя по немытым с зимы стеклам веранды на маленькой дачке в лесу. «Почему я подумал о даче? – удивился Мерк, провожая визитера в прихожую; понял, лишь когда закрыл за ним дверь: – Его лицо покрылось седой щетиной, это неопрятно, хотя типично для тех минут, когда переживаешь стресс; неопрятность в лице напомнила мне дачу; весной стекла в потеках, серые, похоже на небритость...» Усмехнувшись, Мерк начал одеваться; по-прежнему моросил дождь; он натянул свитер: очень боялся простуды, а до Пуллаха путь неблизкий, неровен час – сляжет, а сейчас это невозможно, полная боевая готовность, противник узнал то, чего не имеет права знать... Кемп – I Он посмотрел на часы: до ланча осталось сорок минут (теперь, после года работы в ИТТ у Джекобса, он никогда не говорил «обед», только «ланч», удобнее и емче; ланч предполагает и знакомство, и обмен мнениями, и легкую выпивку, все завязано в одном слове; «давайте пообедаем» – многословно, ближе к обжираловке, в то время как ланч и есть ланч; все ясно с самого начала). Вечер будет занят: встреча вполне перспективна, речь идет о вербовке графа Бах цу Элльсберга; подготовительную работу провел доктор Райн, этот надежен, не страдает иллюзиями, если сказал «да», значит, убежден в успехе; отчего не звонит Блас? Хотя я позволил ему все, наверное, уложил девку в постель: красавец, молод, не то что Роумэн; беседу с Штирлицем придется перенести на завтра, потому как сегодня на тринадцать тридцать назначен ланч в «Лукулусе» – лучший ресторан Мадрида, всего десять столиков, цен нет, все, как у «Максима» в Париже; собираются самые уважаемые люди города, тысяча песет больше, тысяча меньше, кого это волнует, когда совершаются миллионные сделки?! В деле оправданы любые траты; только тупые скопидомы боятся выбросить тысячу там, где пахнет миллионами, и, как правило, проигрывают, ибо всякое начало связано со щедрыми тратами, прибыли потом идут, диалектика, не поспоришь. Из Буэнос-Айреса прилетели тузы, их опекает Гутиерес-младший; на приемы к сеньоре Франко получает личные приглашения, силен, связи поразительны. Кемпа несколько удивило то, что они, эти банковские тузы из Аргентины, прибыли вместе с промышленниками; как правило, такого рода смешанные группы прилетают тогда лишь, когда речь идет о подписании какого-то особо крупного индустриального железнодорожного или военного проекта, а такого в Аргентине пока что не предвиделось; во всяком случае Штирлиц, когда Кемп поручил ему составить справку по заинтересовавшей его коллизии, ничего серьезного не нашел, хотя проанализировал всю прессу республики, даже ту, левую, которая была запрещена к ввозу в Испанию и доставлялась в ИТТ с дипломатической почтой, не подлежавшей, естественно, досмотру таможенных властей Франко. Кемп, понятно, не мог и предполагать, что Штирлиц заинтересовался пустячной статьей в «Кларине», где речь шла о предполагаемом строительстве каскада электростанций в районе Барилоче, что на границе с Чили; совершенно пустынный, необжитой район, почему именно там? Отчего «Кларин», начавший, как было объявлено, цикл репортажей об этом проекте, напечатал только один, а потом замолчал? Зная суть работы секретного подразделения Геринга, занимавшегося созданием атомной бомбы для рейха, Штирлиц помнил, что первым и основным вопросом проекта была привязка лабораторий и опытных заводов по производству гелия к электростанциям, с соблюдением норм чрезвычайной секретности. Штирлиц заложил информацию в память, но не запустил ее в исследование, поскольку приучил себя к тому, что анализировать следует факты, а не домыслы. Он, конечно, не знал и не мог знать, отчего Кемп поставил перед ним задачу просчитать то новое, что намечалось в промышленно-дорожном строительстве Аргентины, как и Кемп, в свою очередь, мог только предполагать, зачем группа тузов из Буэнос-Айреса прилетела в Мадрид – по личному указанию Перона. Лишь один человек в этой группе, профессор Дейва, выступавший в качестве научного эксперта, был посвящен в истинную цель поездки в Европу. Именно он, Дейва, должен был, вскользь, ненавязчиво, прощупать возможность приобретения в разных фирмах (желательно в английских и шведских, но через испанские концерны) тех стратегических материалов, станков и аппаратуры, которые нужны Риктеру для создания штуки; работы в Барилоче начались уже, были окружены абсолютной тайной, и сводки по результатам каждого дня докладывались непосредственно президенту. Он, профессор Дейва, должен был ставить свои вопросы таким образом, чтобы его собеседники ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не могли понять, чем же по-настоящему интересуются аргентинцы. Более того, Гутиерес разработал точный план дезинформации, выполнение которого должно было дать возможность испанцам и тем, кто с ними связан, прийти к выводу, что Перон задумал гигантский план портового и городского строительства («нация прежде всего, я думаю не о каких-то мифических „классах“, изобретенных Марксом, но обо всех трудящихся»), что достаточно хорошо прозвучит в прессе после выборов. Ни Штирлиц и ни Кемп не могли также предположить, что Дейве было вменено и еще одно деликатное поручение (впрочем, не ему одному), связанное с выяснением судьбы тех лиц, которые были завязаны в атомный проект нацистов; фамилия Штирлица стояла не на последнем месте. ...Порою Кемп ненавидел себя за избыточную, как он сам определял, «немецкость». Он ничего не мог поделать с собою, когда мозг его, словно бы отдельно от него самого и от его глубинной сути, автоматически просчитывал ту реальную, чисто житейскую экономию, которую дают все эти деловые ланчи и коктейль-парти. Суммы эти не просто намертво отпечатывались в его мозгу (порою совершенно помимо его воли), но и слагались в некую концепцию бюджета; как-то само по себе получалось так, что оклад содержания, который платила фирма, почти целиком переходил на его счет в «Банк де Мадрид»; питался он именно во время этих практически ежедневных приемов; Эрл Джекобс выделил ему довольно значительную сумму на представительские расходы и бензин (так называемые транспортные затраты), фирма также финансировала его телефонные разговоры и, после того как он подготовил четыре выгоднейших контракта, взяла на себя половину квартирной платы, поскольку Джекобс решил, что его холостяцкая квартира вполне может быть оборудована для встреч с нужными людьми, когда беседа в ресторане нежелательна по целому ряду соображений, а прежде всего потому, что секретная полиция – особенно после того, как Франко санкционировал широкие связи с Америкой, – хочет знать все и всех, влезает в прерогативы министерства экономики, отрабатывает свой хлеб почем зря, а ведь рапорты агентуры могут быть неквалифицированными или тенденциозными, и тогда даже сам Эрл Джекобс с его связями не гарантирован, что удастся вовремя «погасить» ненужную свару. Иногда Кемп доставал свою чековую книжку и любовно просматривал ежемесячно увеличивавшуюся сумму своего счета, – ведь после войны начал с нуля, а через одиннадцать месяцев сможет купить старый дом на берегу, возле Малаги, который присмотрел во время одной из командировок в Андалусию. Опять-таки независимо от себя самого, как-то совершенно автоматически, его мозг, подчиненный расчетливому педантизму, легко и точно просчитал, что потребуется еще три года работы в корпорации, чтобы превратить развалюху во вполне пристойный пансионат, который он назовет «Кондор»; восемь номеров, большой холл-ресторан, бассейн во дворе; Герман Гискес, подполковник абвера, один из наиболее доверенных сотрудников Гелена, сказал во время их последней встречи, что через пару лет в гамбургских газетах вполне можно будет напечатать рекламу о «немецком уголке на берегу Средиземного моря»; именно сейчас в Германии делают деньги, потаенные деньги, значит, люди захотят отдохнуть недельку-другую вдали от чужих глаз, пригласив на солнышко хорошую подругу. Гискесу он верил; впервые они встретились на конспиративной квартире Гелена в Мюнхене, в сентябре сорок четвертого; генерал тогда пригласил его (не Кемпа еще) подполковника Рихарда Виккерса, и подполковника Германа Гискеса. Гелен был сумрачен, долго сидел у приемника «Блаупункт», настраивая его на волну той немецкой радиостанции, которая передавала тирольские песни (очень голосисты, надежно забивают разговоры; прослушивание их беседы коллегой Мюллером, таким образом, практически невозможно, если допустить, что гестапо – по заданию Кальтенбруннера – все-таки оборудовало его конспиративную квартиру аппаратурой), потом пригласил офицеров к маленькому столику, сервированному печеньем, трофейным толстым шоколадом и жидким кофе. – Я собрал вас, – сказал он, – не по причине какого-то приятного известия, а совсем наоборот... Я хочу поговорить с вами вполне откровенно о том, что нас ждет. А ждет нас оккупация. Да, да, именно так. Война проиграна, крах неминуем. И я хочу рассказать о том, как каждому из вас надлежит себя вести после того, как вы будете арестованы... Гелен нахмурился, лоб собрало резкими морщинами, было видно, как он устал и издерган: щеки запали, глаза окружены темными тенями. – Да, да, – раздражаясь, повторил он, – именно так, после того, как вы будете арестованы... Единственно, кто, возможно, избежит ареста, – он поднял глаза на Кемпа, – будете вы, потому что я пробил для вас назначение в Лиссабон; получаете фамилию «Кемп», начинаете службу в нашем атташате. Но большую часть времени тратьте на то, чтобы уже сейчас, не медля, искать контакты с ИТТ, – я верю моему другу доктору Вестрику. Не думайте о текущих делах; ваша главная задача – подготовить точку, которая в будущем позволит организовать надежную крышу для всех тех, в ком будем заинтересованы мы, солдаты той Германии, которая возродится из пепла. ...Второй раз Кемп встретился с Германом Гискесом в Лиссабоне, когда тот прилетел в португальскую столицу вместе с Густавом Гаузнером в декабре сорок четвертого, накануне рождества; они отправились на Байро-Алто – в район местной Флит-стрит, в маленький ресторанчик «Нова примавера»; говорили мало, пили много, настроение у всех было подавленное; дали обет помогать друг другу чем могут и как могут, грядущему ужасу можно противоположить лишь одно: единство боевых соратников. Кемп перевел пословицы, выведенные синей глазурью по белым изразцам, вмонтированным в стену: «Хорошо делает тот, кто делает», «Фальшивый друг – самый худший враг». Именно тогда Гискес и пошутил: «Самая большая помощь, которую мы сможем оказать нашей несчастной родине, заключается, видимо, в том, чтобы каждый из нас смог разбогатеть, как Крез. Только бы потом не сесть сиднем на это богатство, а поделить его между борцами... Страшненькая идея определяет конец режима: „богатейте, и вы поможете нации!“ Где наша былая немецкая духовность, боже ты мой?!» ...В «Лукулусе» было весело, аргентинцы устроили великолепный обед, мясо таяло во рту, нигде в мире нет такой говядины, как у них, хозяин ресторана не обиделся, когда они привезли повара из своего посольства, тот готовил ростбифы и вырезки, наблюдая за тем, чтобы не было пережара, это самый страшный грех, поскольку пропорция прижаристости – сверху и крови – внутри есть первооснова гастрономии Байреса; малейшее нарушение чревато позором, незачем тогда было печатать в меню названия блюд, славившихся в Аргентине. Вино подавали из бодег Мендосы – специально привезли с собою пятнадцать ящиков; конечно, испанская «Рьоха» прекрасна, но уж коли в «Лукулусе» сегодня принимают на аргентинский лад, то пусть главное, определяющее стол, то есть мясо и вино, будет аргентинским. Маркиз де ля Куэнья был в ударе, рассказывал анекдоты, хозяева и гости хохотали до слез; изначально чинный порядок сменился дружеской раскованностью: люди менялись местами, разговор сделался общим, шумным; разбились по интересам, вопросы и ответы пробрасывались легко, между делом, – если слушать со стороны, могло показаться, что люди беседуют о сущих безделицах, да и выпито немало, однако же коли проанализировать суть этого застолья, то компетентные экономисты смогли бы составить жесткую схему, построенную на мягких, словно прикосновение кошачьих лапок, намеках, возгласах удивления, полуфраз, а то и просто междометий. Как большое красочное панно складывается из невзрачных мозаик, так и здесь главный смысл был надежно упрятан в шелуху совершенно необязательных слов; лишь будучи собранными на машинописные страницы, они обретали законченный логический смысл. Правда, Кемп, внимательно слушавший все и всех (это у них было заранее обговорено с Джекобсом), не мог скрыть удивления, когда профессор Дейва, подсевший к нему с бокалом вина, заговорил на прекрасном немецком; спрашивал о судьбе гумбольдтовской библиотеки («боже, как упоенно я работал у вас в Берлине, какая прекрасная систематизация знаний!»), интересовался тем, что стало с бесследно исчезнувшей Дрезденской галереей, ведь это русская зона оккупации, чего ждать от вандалов; потом сказал, что его немецкие друзья в Байресе беспокоятся о профессоре Грюннерсе; не имеет ли «милый Кемп» какой-либо информации об этом выдающемся математике; я был бы бесконечно признателен, попробуй вы разыскать его, все-таки Испания – это Европа, вам ближе до Германии, не то, что нам, живем на другой стороне земли, ходим вверх ногами, Новый год отмечаем в тот день, когда наступает лето, все не как у людей. Кстати, о профессоре Грюннерсе может знать некий полковник Штиглиц, мне называли его имя в нашем университете, вдруг вы слыхали что-то и о нем, чем черт не шутит?! Не дождавшись ответа Кемпа, словно бы это и не очень-то его интересовало, профессор Дейва переключился на беседу с маркизом де ля Куэнья, обрушил на него поток информации по поводу того, как интенсивно бразильцы начали освоение пограничных с Аргентиной районов неподалеку от водопада Игуасу, используя технику, полученную ими из Швеции через посредничество испанцев; «мы ревнуем, в конце концов Бразилия – дитя Португалии, а мы подданные испанской культуры, разве может любимая мать выказывать равнодушие родным детям?!» Маркиз де ля Куэнья посмеялся: – Главная разница между нами и португальцами заключается в том, что те пускают быков на корриду, забинтовав им рога мягкими тряпками, а мы алчем противоборства с шилом. Да и вообще, детская ревность часто бывает беспочвенной, в подоплеке ее чувства, а не факты. Насколько мне известно, мы не очень-то активно торгуем с Бразилией. Вполне, впрочем, возможно, что кто-то из наших влез туда, минуя моих бюрократов, дело есть дело, искусственные препоны мешают обмену капитала, спасибо за ваше сообщение, я не премину поспрашать наших бездельников... Когда Дейва собрался подняться с кресла и перейти поближе к Джекобсу, Кемп протянул ему свою визитную карточку: – Мне было крайне приятно познакомиться с вами. Я не премину расспросить моих друзей о том, что вас интересует. Дейва достал свою карточку, дописал на ней еще два телефона, заметив: – Буду рад видеть вас в Байресе. Здесь я остановился в «Ритце», терпеть не могу роскоши, но, увы, положение обязывает: мои боссы невероятные моты, они не могут, видите ли, жить в однокомнатных номерах... Как и всегда, Кемп уезжал с приемов раньше Джекобса (это было тоже обговорено заранее), чтобы к возвращению того обобщить вопросы, возникшие во время ланча. Он подошел к своей машине (на такие мероприятия брал престижный автомобиль фирмы, старый «остин» с затемненными стеклами), отпер дверь, хотел было сесть за руль, но услыхал свою фамилию; его окликнули из машины, что стояла совсем рядом с «остином»; голос показался знакомым, ничего тревожного; обернулся: за рулем неприметного «штеера» сидел Густав Гаузнер... – Вот так, да? – задумчиво переспросил Кемп, выслушав стародавнего знакомца, и ощутил давно забытое желание затянуться крепкой сигаретой. – Ладно, садитесь ко мне, отъедем отсюда, там и решим, как поступать. – Да нет же, – раздраженно сказал Гаузнер. – Как надо поступать, я знаю, у меня инструкции. Другой вопрос – успеем ли? – Успеем, – ответил Кемп и усмехнулся. – Особенно если есть инструкции. Кстати, вы что, тащили их через границу? – Как и туловище, – в тон ему усмехнулся Гаузнер. – Инструкции здесь, – он мягко прикоснулся указательным пальцем правой руки ко лбу. – Все по пунктам, заучено вплоть до запятых. Кемп припарковал машину на улице генерала Мола, положил в рот жевательную резинку и сказал: – Про женщину понял. Про связь, которую надо передать вам, тоже. Про отель и машину тем более. Но я не могу взять в толк, почему мне надо немедленно улетать отсюда в Буэнос-Айрес? Это будет выглядеть бегством. – Позвоните Киршнеру. У него дополнительные указания. Вы знаете Киршнера? ...Киршнер, один из тех, кто был внедрен Геленом в Испанию на глубинное вживание, пока не имел оперативных заданий, избегал всяческих контаков с немцами и использовался «организацией» в самых крайних случаях. Сейчас был именно такой случай. Сегодня утром из Гамбурга позвонила «тетя Гертруда» (агент Мерка) и, поприветствовав «милого Хайнца», попросила его передать Герберту (Кемпу) – если тот вдруг позвонит ему, – чтобы он «позаботился об уборке дома» после того, как «разъедутся родственники с юга». Безобидная фраза, которую Киршнер передал Кемпу, когда тот позвонил ему, расшифровывалась следующим образом: «После того как человек, вышедший к вам на связь, выполнит возложенную на него задачу, ликвидируйте его с помощью абсолютно надежных людей, сами после этого передислоцируйтесь в Аргентину, на заранее обусловленную явку». Кемп медленно, словно бы завороженно положил трубку и не сразу решился выйти к Гаузнеру из подвального помещения, откуда звонил (что за дурацкая манера устанавливать телефоны возле сортиров?!). Он до ужаса явственно видел лицо Гаузнера, когда они сидели в Лиссабоне всего каких-то два года тому назад и говорили о том, что единственной панацеей от тотального исчезновения немцев с карты мира является лишь одно: абсолютное, сердечное, искреннее дружество; хватит нам позволять всякого рода недоумкам, вроде ефрейтора, пользоваться врожденным немецким качеством порядка, безусловным исполнением любого, самого дурацкого приказа вышестоящего. С неведомым ему ранее ужасом Кемп вдруг понял, что он ни на минуту не усомнился в том, что выполнит приказ «организации» и организует убийство Гаузнера («уборка дома») после того, как тот сделает свою работу. Поскольку Гаузнер приехал сюда, значит, он автоматически перешел в его, Кемпа, подчинение и, следовательно, изложит в подробностях, что ему предстоит сделать; ох, лучше бы мне не знать этого, подумал Кемп; будь все трижды неладно; не жизнь, а какое-то глумление над тем, что есть в человеке божеского... Хотя есть ли? Все выжгло, век жестокий, не на милосердие рассчитан. – Ну что ж, – сказал он, поднявшись в кафе и медленно опустившись за мраморный столик рядом с Гаузнером. – Все сходится. Рассказывайте дело, я получил необходимые указания, помощь обеспечу. – Как со временем? – снова поинтересовался Гаузнер. – Поверьте моему чутью, со временем дело обстоит крайне напряженно. Мне надо срочно увидеть ту женщину, которую я вам передал на связь... – Кристину? Гаузнер машинально оглянулся, кивнул, устало продолжил: – Я должен встретиться с нею немедленно. Человек, которого вы мне передадите, обязан увезти ее из города и надежным образом постеречь, пока я не проведу беседу с Роумэном. – На предмет? – Его вербовки. – Это нереально. – «Организация» считает это трудной задачей, но тем не менее вполне реальной. Это мнение генерала, а он не ошибается. Вы убеждены в точности той информации, которую вам передавали? – Мне передают довольно много информации, – грустно усмехнулся Кемп. – Какую именно вы имеете в виду? – Об отношении Роумэна к моему агенту... к Кристине? – Информация абсолютна, – Кемп хотел было добавить, что слушал запись их разговоров, начиная с самого раннего утра и до того момента, когда ночью они начинали заниматься любовью, но отчего-то не стал этого делать; за несколько минут я уже свыкся с мыслью, по-прежнему с ужасом подумал он, что говорю с покойником, понимая, что перед гибелью Гаузнера может случиться такое, что вынудит его заговорить. Здешние парни на Пуэрта-дель-Соль заставят даже труп шевелить серыми, холодными губами. Он представил себе этот ужас: желтоватое лицо мертвого человека; прозрачные, словно обтянутые папиросной бумагой, глазные яблоки, заострившийся хрящеватый нос (отчего у всех покойников нос делается хрящеватым, словно все усопшие – евреи; ах, если бы) и оттопыренные, с синевой уши. – Информация вполне надежна, дорогой Гаузнер... – Я – Морсен. Пожалуйста, забудьте то имя. – Хорошо. Что вы намерены делать после вербовочной беседы? – Либо я ломаю его и он дает согласие на работу по заданиям «организации» и тогда мы снабжаем его такой информацией, которая будет способствовать его карьерному росту и переводу в Вашингтон, либо устраняю его. – Второе ясно. Какую информацию вы можете ему пообещать? Гаузнер закурил и, откинувшись на спинку кресла, ответил: – Я отдаю ему вас. – Вы с ума сошли. – Я – нет. Мерк – может быть. – Вы сошли с ума, – повторил Кемп. – Я же держу все нити! – В Буэнос-Айресе вы явитесь по известному вам адресу, – монотонно, как-то даже торжествующе продолжал Гаузнер, – и передадите там все связи, пароли, доверенности на счета. Там же вам вручат новые документы; место вашей будущей работы – Парагвай с выходом на северные районы Аргентины. Меня уполномочили вам передать именно это... – Это все? Гаузнер достал из кармана маленькую английскую книгу. Кемп успел заметить надпись на корешке – О. Генри: – Здесь паспорт, деньги и шифры; телефонная связь запрещена категорически, только переписка. Кемп посмотрел на часы; надо успеть снять мои деньги в «Банк де Мадрид», подумал он, не оставлять же их здесь? Какая все-таки глупость, черт возьми! Где-то что-то с кем-то случилось, а ударяет меня... Впрочем, нет; я улетаю в Аргентину, а Гаузнера укладывают в гроб, не надо мне гневить бога, со мной не так уж плохо... Между тем Гаузнер продолжал тягуче говорить заученное: – «Организация» полагает, что в ближайшие часы Роумэн начнет проявлять активность, если уже не начал. «Организация» предполагает, что одним из объектов его активности может стать некий доктор Брунн, он же Штирлиц. Вас просили, перед тем как вы, не заезжая домой, отправитесь на аэродром, обратиться к вашим друзьям за содействием в постановке наблюдения за Брунном, а также Роумэном. Вас также просили локализовать тех знакомых Роумэна в местной секретной службе, с которыми он поддерживает должностные отношения; назвали имя полковника Эронимо; мне поручено передать: уже предприняты шаги, чтобы вам оказал полное содействие полковник Фернандес. Меня также просили передать: задача заключается в том, чтобы не дать доктору Брунну исчезнуть, поскольку «организация» предполагает, что после шагов, предпринятых ею, Роумэн сделает все, чтобы содействовать доктору Брунну в отъезде из Испании. Факт возможного содействия должен быть соответствующим образом зафиксирован... – Но этого я уже не успею сделать, – заметил Кемп. – Кому передать документы, если кто-то из моих людей сможет содействовать выполнению этого указания? – Мне, – ответил Гаузнер. – Как только Брунн поедет на вокзал или аэродром, я должен получить сведения о том, кто и как помогал ему в этом. Они должны быть у меня во время разговора с Роумэном. Они должны быть при тебе, когда тебя убьют, сказал себе Кемп. Бедный Гаузнер. А я еще более бедный, потому что меня сделали христопродавцем. Меня не распинали, не мучили в катакомбах, не угрожал и лишить жизни родных, мне просто передали слова генерала, и я начал заученно действовать, то есть лгать, заказывать кофе, заинтересованно слушать и спокойно смотреть в глаза коллеги, которого убьют люди из группы Берндта – «Пепе». Ну, хорошо, спросил он себя, а что, если я сейчас все открою Гаузнеру? Возьму и скажу ему: «Друг, ты обречен. Тот, кто отправил тебя сюда, отдает тебя на закланье. Ему нужно – в какой-то сложной комбинации, не известной ни тебе, ни мне, – чтобы ты имел при себе документы о связи Штирлица с Роумэном. Когда твое тело, мертвое, податливое и тяжелое, станут переворачивать – после того как обмеряют его и сделают фотографии – залезать в карманы, снимать часы и туфли (каблуки – прекрасные контейнеры для тайной корреспонденции), при тебе должны быть именно эти документы. Не зря мне поручали внимательное наблюдение за Роумэном, не зря я получил указание „организации“ вступить в контакт с доктором Брунном перед тем, как Роумэн начнет с ним свои игры, не зря мне поручили провести эту операцию так, чтобы Брунн ощутил постоянную заботу о нем и наше тайное могущество, которое ничего не просит взамен за свое добро, и я провел ту операцию, но я был маленькой пешкой в большой игре, задуманной комбинаторами; теперь-то ясно, что они не зря приказали мне организовать знакомство девки бедного Гаузнера с этим американцем, неспроста именно я должен был привести Штирлица к Эрлу Джекобсу, все это неспроста, и мне не дано понять последующие ходы комбинации, и тебе, несчастный, доверчивый Гаузнер, не дано понять, во имя чего ты должен умереть». Ну и что? – спросил себя Кемп. Что произойдет, если я скажу ему это? Он же не поверит мне. Или передаст по какой-нибудь запасной линии – они могли дать ему запасную цепь – сигнал тревоги: «Кемп сошел с ума». Или – что еще хуже: «Кемп продался врагу и клевещет на братство нашей „организации“. – Хорошо, – сказал Кемп, ощутив тяжелую усталость, даже плечи опали, – я сделаю все, что могу. Едем на телеграф, оттуда легче связаться с кем надо, телефоны ресторанов на подслушке, здешние оппозиционеры ресторанные, они затевают дворцовые перевороты в ресторанах, понятно? Хотите выпить перед дорогой? – Я пью после окончания работы, – ответил тот. – Большое спасибо. После окончания работы ты будешь лежать на асфальте, подумал Кемп. Или на паркете. Лучше бы на ковре, не так больно падать. Но ведь когда пуля разорвала тебя, ты не чувствуешь боли от падения, сказал он себе, ты воспринимаешь падение, как благо, как прикосновение к земле, которая дает силы; кто-то из древних норовил прикоснуться ногой к земле, когда его душил враг, ибо верил, что она даст ему новую силу, и, кажется, дала, но ведь это бывает в легендах, в жизни все грубее и жестче, пахнет жженной шерстью, булькает алая кровь в уголках рта и горло наполняется горькой блевотиной, потому что пробита печень, большая, шлепающая, как у коровы, и такая же бурая. Он поднялся рывком, потому что понял: еще мгновение, и он все вывалит Гаузнеру, он просто не сможет перебороть в себе это желание; кто-то рассказывал ему, кажется, Клаус Барбье, что предатель – накануне того момента, когда он идет в камеру работать против своего близкого друга, – испытывает к нему такую же рвущую сердце нежность, как мать к своему ребенку. Но это продолжается несколько мгновений; главное – перебороть в себе криз, потом будет не так страшно; больно – да, но не страшно, и если боль все-таки можно перенести, то страх постоянен, а потому непереносим. Позиция – I Июнь сорок шестого года в Нью-Йорке был чрезвычайно влажным и до того душным, что ощущение липкого зноя не оставляло горожан и ночью, когда с океана налетал ветер; ливни, – словно бы кто поливал из брандспойта, – были тем не менее короткими, прохлады не приносили. ...Посол Советского Союза Громыко поднялся из-за стола, отошел к окну; Нью-Йорк спал уже, улицы были пустынны, в дымчатом серо-размытом небе угадывался близкий рассвет; вспомнил Пушкина – «одна заря сменить другую спешит, дав ночи полчаса», однако то ли магия Петровой столицы, то ли постоянная тоска по дому – уже третий год он представлял за океаном Родину, самый молодой «чрезвычайный полномочный», нет еще тридцати восьми, – но пронзительная по своей безысходной грусти пушкинская строка не ложилась на Нью-Йорк; воистину нам дым отечества и сладок и приятен... Громыко глянул на светящийся циферблат: половина третьего; через семь часов выступление в Комиссии ООН по контролю над атомной энергией; утром получены предложения Кремля: от того, как он замотивирует необходимость принятия русской позиции – всего три пункта, несколько фраз, – зависит будущее человечества; именно так, ибо речь пойдет о том, что тяжко тревожит мир. Посол отдавал себе отчет в том, что оппозиция советскому предложению будет серьезной; рассчитывать на логику (не чувства даже), увы, не приходилось, ибо строй рассуждений военно-промышленного комплекса совершенно особый, к общечеловеческому неприложимый. Он поэтому работал весь день над текстом своего выступления, чтобы абсолютно точно и, главное, доходчиво донести смысл предложений Кремля не только до членов ООН, но до западного радиослушателя и читателя, подвергавшихся ежечасно и ежеминутно талантливой и жесткой обработке средствами массовой информации: трудятся доки, мастера своего дела, в высочайшем профессионализме не откажешь. – Господин посол, – спросил его как-то один из старейшин американской журналистики Уолтер Липпман, – неужели вы продолжаете верить в возможность достижения согласия в мире несмотря на то, что сейчас происходит в нашей стране? – Верю. Липпман улыбнулся: – Это указание Кремля? Громыко ответил не сразу, словно бы размышляя вслух: – Это с одной стороны. А с другой – моя прилежность истории... Если к этой науке относиться вдумчиво и не страшиться черпать в прошлом уроки для будущего, тогда нельзя не быть оптимистом. ...Он вернулся к столу, пробежал глазами текст и вдруг явственно увидел лица своих братьев Феди, Алеши и Дмитрия, младшенькие; в детстве еще пристрастились к истории: неподалеку от их родной деревни, возле Железник (Старые и Новые Громыки разделяла прекрасная и тихая река Бесядь) высились курганы; детское воображение рисовало картины прошлого: виделись шведские легионы, что шли по Белоруссии к Полтаве; измученные колонны Наполеона. Когда братья подросли, начали зачитываться книгами Соловьева, мечтали о раскопках; не суждено – Федю и Алешу убили нацисты, сложили свои головы на поле брани; Дмитрий изранен, в чем душа живет; дядья по матери, Федор и Матвей Бекаревичи, погибли во время войны; Аркадий, единственный брат жены, убит в бою под Москвой... «Нельзя не быть оптимистом», – вспомнил он свой ответ Липпману; горестно подумал, не выдает ли желаемое за действительное? Нет, как бы ни было трудно правде, она возьмет свое; чем больше людей поймут нашу позицию, тем больше надежды на то, что в будущем не повторится страшное военное прошлое; здесь его знают по фильмам Голливуда, живут представлениями, причем не только молодежь, но, что тревожило, и политики. Громыко никогда не мог забыть, как его – он тогда прилетел в Вашингтон – пригласил в гости Джон Фостер Даллес, автор «жесткого» курса. Особняк его был небольшим, скромным; гостиная одновременно служила библиотекой, множество шкафов с книгами, очень похожие на декорации из бродвейских пьес про добрых старых адвокатов, черпающих знания в старинных фолиантах тисненой кожи с золоченым обрезом, – мысль обязана быть красивой. Даллес протянул гостю обязательное виски, хотя знал, что советский посол никогда ничего не пьет; открыл створку шкафа, провел пальцем по корешкам: – Ленин и Сталин, избранные сочинения, – достав том, он пролистал страницы, испещренные карандашными пометками и подчеркиваниями. – Сейчас меня особенно занимает вопрос диктатуры пролетариата, стараюсь понять ее истинный смысл. Посол цепко проглядел пометки Даллеса; даже беглый просмотр свидетельствовал, что хозяин дома выстраивает концепцию тотального неприятия всего того, на чем состоялся Советский Союз, – вне времени, места и конкретных обстоятельств, без малейшего желания хоть как-то понять ближайшего союзника Америки, каким была Россия в Ялте весной сорок пятого. Элеонора Рузвельт, вернувшись осенью сорок пятого года из Лондона, куда ее сопровождал Даллес, встретив посла на приеме, посетовала, что Даллес совершенно одержимо не верит русским: «Откуда такая подозрительность?» Вдова президента, которую Трумэн продолжал прилюдно называть «первой леди», подчеркивая этим свой респект к Рузвельту, улыбнулась тогда: «Отчего-то именно на Острове Даллес становится все более подверженным приступам недоверия ко всем предложениям, которые исходят из Москвы, видимо, на него очень сильно влияет Черчилль». Громыко помнил, как поразила его информация, пришедшая в посольство из Тегерана: Сталин, не добившись – сколько ни пытался, – получить точного ответа от Черчилля, когда же начнется вторжение союзников в Европу, поднялся с кресла и, сдерживая гнев (только глаза как-то странно пожелтели), обратился к Ворошилову и Молотову: – У нас слишком много дел дома, чтобы здесь тратить время. Едем! Ничего путного, как я вижу, не получается... Дело спас протокол: «Маршал неверно меня понял, – заметил Черчилль, – точная дата в конце концов может быть названа – май сорок четвертого...» В информации, пришедшей послу Советского Союза в Вашингтоне из Москвы, подчеркивалось, что Черчилль отступил из-за того, что Рузвельт явно был против его политики несколько снисходительного «сдерживания» русских... Рузвельта нет, а Черчилль здравствует, в сопровождении Трумэна приехал в Фултон, произнес речь против красных, звал к единению сильного Запада в его противостоянии «мировому коммунизму». ...Однажды Трумэн – в ту пору вице-президент – пригласил посла в Белый дом, на «киновечер». Показывали хронику: сражение на Тихом океане, борьба американской пехоты против японцев; потом пошли кадры советских документалистов: битва в Белоруссии и на Украине; Трумэн, сев рядом с послом, то и дело повторял: – Это поразительно, совершенно поразительно! Какой героизм народа! Какая мощь вашей армии! Я совершенно потрясен, я не нахожу слов, чтобы выразить свое восхищение... Посол не знал еще этих кинокадров, только что пришли с Родины; смотрел поэтому на экран жадно, мечтая увидеть кого-либо из друзей или родных среди пропыленных, израненных солдат, рвавшихся на Запад. Трумэн, однако, говорил без остановки, в степенях все более превосходных, каждую фразу кончал вопросом: «Не так ли?», «Не правда ли?»; надо было отвечать, отрываясь от экрана, отвечать точно; трудно было заставить себя забыть слова этого же человека, сказанные им в начале войны: смысл их был циничен и продиктован традициями дремучего изоляционизма – чем больше немцев и русских погибнет в этой битве, тем лучше для Америки; помогать надо то одним, то другим, в зависимости от обстоятельств. После того как показ фильмов кончился, Трумэн пригласил на коктейль; продолжал много и одухотворенно говорить о подвиге русских, об их взносе в общую победу над коричневым чудовищем, о том, как он высоко ценит героизм Советов. ...Посол внес последнюю правку в абзац завтрашнего (нет, какое там, сегодняшнего уже) выступления, прочитал его на слух, вроде бы получилось: – Обстоятельства сложились так, что одно из величайших открытий человечества вначале нашло свое материальное претворение в определенном виде оружия – в атомной бомбе. Однако хотя до настоящего времени такое использование атомной энергии является единственным практически известным путем ее применения, человечество стоит на пороге широкого применения атомной энергии в мирных целях на благо народов... Существуют два возможных пути для использования этого открытия: один – использование в целях производства средств массового истребления, второй – использование его во благо человечества. Парадоксальность положения состоит в том, что первый путь более изучен и освоен. Второй – практически неизвестен. Однако это обстоятельство не только не умаляет значение задач, стоящих перед атомной Комиссией ООН, но, напротив, подчеркивает еще в большей степени значимость этих задач в деле укрепления мира между народами... Громыко вспомнил лицо Оппенгеймера; большой ученый, один из «отцов» атомной бомбы, во время последней встречи с ним совершенно однозначно высказался в поддержку предложения о безусловном запрещении производства оружия массового уничтожения, хотя не знал тогда, да и не мог знать, что уже ежедневно в Штатах производилась новая атомная бомба... Против кого будет обращено это оружие? Вспомнил Альберта Эйнштейна; маленький, согбенный, он во время одной из встреч тихо, как-то даже горестно заметил: «Знай я, что у Гитлера не будет атомной бомбы, ни за что не стал бы поддерживать здешний ядерный проект, ни в коем случае не стал бы...» Посол никогда не мог забыть, сколько холода и затаенного торжества было на лице Трумэна в Потсдаме, когда он сказал Сталину про успешное испытание штуки; именно тогда посол вспомнил, как в Ялте, всего полгода назад, Сталин пригласил Молотова, и его, посла в США, – протокол, он и есть протокол, – навестить Рузвельта, почувствовавшего недомогание; в тот день заседание Большой Тройки было из-за этого отменено; президент лежал в кабинете, отведенном ему на втором этаже Ливадийского дворца; визиту «дяди Джо» обрадовался, заранее подготовившись к тому, чтобы принять гостей. Впервые посол понял, какая это трудная для президента работа – быть, как все, чтобы никто не заметил недуга, доставлявшего ему ежечасное страдание. Во время предвыборных выступлений надо было загодя поднимать коляску Рузвельта на трибуну так, чтобы этого не видели американцы, ибо лидер обязан быть атлетически здоров, красив и улыбчив; каждая нация живет своим стереотипом руководителя; генетический код истории, иначе не скажешь, хоть и небесспорно; впрочем, что есть абсолютного в этом мире? Серое, изборожденное сильными морщинами лицо Рузвельта, на которое падали лучи крымского солнца, как-то странно контрастировало с его глазами, которые то светились открытым дружеством, делая облик президента привычным, знакомым по тысячам фотографии, то замирали, становясь жухлыми, лишенными жизни; посол вспомнил страшное по своей точности выражение: «фар авей лук» – «взгляд отрешенный»... Спускаясь вниз – визит был недолгим, всего двадцать минут, – Сталин остановился на площадке между вторым и первым этажами, достал трубку, неторопливо раскурил ее и, не оборачиваясь к спутникам, а словно бы обращаясь к себе самому, тихо заметил: – Экая несправедливость, а? Хороший человек, мудрый политик, и вот... Неужели каждому выдающемуся государственному деятелю не должно хватать времени на то, чтобы завершить задуманное? ...Просматривая каждое утро ведущие американские газеты и журналы, отмечая для себя постоянное изменение тона редакционных статей и комментариев, пытаясь понять, чем вызван столь резкий поворот в отношении к советскому союзнику, зачем столь тенденциозно и нечестно нагнетается настроение тотального недоверия к русским, посол все чаще вспоминал тот день, когда Молотов прилетел в Штаты, – еще по просьбе Рузвельта, считавшего необходимым присутствие народного комиссара по иностранным делам на акте торжественного провозглашения Организации Объединенных Наций в Сан-Франциско весною сорок пятого. Во время остановки в Вашингтоне Трумэн, успевший за эти несколько недель отодвинуть от Белого дома самого доверенного человека покойного президента Гарри Гопкинса (социалист, левый, симпатизирует русским), пригласил Молотова на встречу. Именно тогда посол и поразился той перемене, которая произошла в Трумэне за какие-то несколько недель: в разговоре с Молотовым он был предельно жесток, подчеркнуто сух, раздражен, любое предложение, выносившееся народным комиссаром, отвергал, практически не дискутируя. Посол отдал должное такту и выдержке Молотова: тот, словно бы не замечая нескрываемого недоброжелательства нового президента, продолжал поднимать вопросы, которые должны были найти свое решение на учредительном заседании Организации Объединенных Наций, – речь ведь шла о послевоенной ситуации в мире, о том, как загодя достичь соглашений по всем спорным вопросам, чтобы человечество, наконец, получило гарантии безопасности; прошло сорок пять лет двадцатого века, всего сорок пять, а сколько из них были отданы молоху войны?! Трумэн нетерпеливо шаркал ногами, рассеянно смотрел в окна. Именно тогда посол подумал: «Отчего наркома называют „господин „нет“? По справедливости „мистером «нет“ следует назвать Трумэна“. Молотов тем не менее снова и снова возвращался к проблемам, которые были в фокусе общественного внимания: репарации с Германии, трибунал в Нюрнберге, судьба фашистской диктатуры Франко в Испании, ситуация в Польше, Греции, Югославии, – Черчилль по-прежнему неистовствовал, требовал вмешательства во внутренние дела этих стран, стараясь навязать Большой Тройке свою точку зрения, весьма далекую от той, общей, которая была выработана в Ялте, при Рузвельте еще. Посол удивлялся совершенно неведомой ему ранее сдержанности наркома; он, наблюдавший его неоднократно, привыкший к его тактичной, но неизменно сухой и твердой манере, сейчас не узнавал Молотова – так легко он вел дискуссию, принимал предложения президента, которые давали возможность если даже и не соглашения, то хотя бы мало-мальски приемлемого для престижа страны компромисса... Однако достичь ничего практически не удалось; более того, в нарушение общепринятых норм приличия Трумэн поднялся первым, прервав, таким образом, беседу, – протокол работает сам по себе, не нуждается в словах: раз хозяин поднялся, считай, тебе пора уходить, беседа кончена. Посол понял то, чего не мог до конца понять во время встречи Молотова и его, Громыко, с Трумэном, несколько позже, когда решался вопрос о том, где быть штаб-квартире Организации Объединенных Наций – в Европе или Америке. Представители европейских стран обсуждали с ним этот вопрос неоднократно; все, как один, были за то, чтобы именно Европа сделалась центром нового мирового сообщества наций, объединенных идеями гуманизма, добра и тишины, – человечество устало от взрывов бомб и ухающих залпов гаубиц; впрочем, мнения в Сан-Франциско были совершенно различными, кое-кто предлагал создать штаб-квартиру в Африке – «континент будущего», кто-то называл одну из стран Латинской Америки – на испанском языке говорят не только в Мадриде, Мексике и Буэнос-Айресе, но и далекие Филиппины тоже изъясняются по-испански, чем не довод?! Однако все понимали, что дело решит позиция Кремля, ибо престиж страны, внесшей такой невероятный по своему значению вклад в торжество победы человечества над гитлеризмом, был фактором, определяющим многие решения в мире, – не только конкретно это. Громыко получил телеграмму из Кремля ночью, накануне голосования, исход которого был в общем-то предрешенным, ибо в кулуарах все были убеждены, что Россия проголосует за то, чтобы Организация Объединенных Наций подняла свой стяг в одной из европейских столиц. Сталин, однако, круто повернул, поручив советской делегации поддержать американское предложение, – то есть согласиться с пожеланиями Белого дома, чтобы новое мировое сообщество обосновалось в Соединенных Штатах. Разъясняя позицию Москвы – в определенной мере неожиданную, – Кремль в своем указании Громыко сосредоточил главное внимание на том, что традиционный американский изоляционизм – доктрина Монро не в этом веке родилась! – является течением сугубо реакционным, опасным для нынешней мировой тенденции; надо предпринять все возможное, чтобы молодой колосс не замкнулся в себе самом, надо приложить все силы к тому, чтобы американцы не ощущали своей оторванности от проблем Европы, Азии и Африки, надо сделать так, чтобы идея «отдельности» Соединенных Штатов, столь угодная трационалистам-консерваторам, изжила самое себя: век научно-технической революции сделает землю маленькой и общей, причем чем дальше, тем скорее: если можно понять или даже предсказать скорости существующих двигателей, то мысль ученых непредсказуема, а путь от идеи до ее практической реализации стал стремительным, не поддающимся расчетам самых смелых футурологов. Вот почему Молотов был так мягок в той трудной беседе с Трумэном, – надо сделать все, чтобы в Америке не возобладал дух изоляционистов, это ведь столь традиционно для них; эгоцентризм, замкнутость в самих себя, забвение простой истины, что помимо Америки на земном шаре есть и другие континенты, другие традиции, иные культуры... И снова, в который уже раз, посол вспомнил холодные глаза Трумэна, когда тот неотрывно смотрел на Сталина в Потсдаме во время обсуждения вопроса о репарациях, которые должна была уплатить Германия. Речь шла о возмещении, пожалуй, не более пяти процентов того ущерба, который был нанесен гитлеровцами Советскому Союзу, но как же неподвижен был Трумэн, как надменно-холоден был он, когда советские представители мотивировали справедливость такого рода требования: полторы тысячи километров – от Бреста до Москвы – были зоной выжженной земли; скорбно высились тихие обугленные руины Смоленска, Севастополя, Сталинграда, Новороссийска, Киева, Минска. ...Отказ справедливому требованию русских облекался в форму изящную, в чем-то даже сострадательную, но чем изящнее и скорбней был отказ Трумэна и Эттли, приехавшего в Потсдам вместо Черчилля, проигравшего выборы, тем сумрачнее становился Сталин, заметивший как-то своим коллегам: – Видимо, нам предстоит пройти между Сциллой государственного унижения и Харибдой экономической блокады, которой нас намерены взять за горло. Если в двадцатом выстояли, то, полагаю, сейчас выстоим, хотя думать есть о чем, тем более, мне сдается, президент Трумэн рушил попугать нас атомной бомбой. Хотя пугать нас – недальновидно; ощеримся, стоит ли дразнить русских? Громыко походил по своему небольшому кабинету, снова остановился возле окна, прижался лбом к стеклу – оно было прохладным, все остальные вещи словно бы впитали в себя липкую тяжесть дневного, изнуряющего зноя. Увидел лицо мамы, «профессора» – так ее звали в деревне, «тетя Оля – профессор», – и стар и мал шли за советом, оттого что сама книгу любила и детям эту страсть сумела передать; услышал ее тихий голос – до последнего часа живет в человеке голос матери, словно «веков связующая нить»: «Сынок, если люди друг к дружке станут тянуться с открытым сердцем, а не со злом за пазухой, если сумеют не только вперед смотреть, но и назад оглядываться, коли смогут не одних себя слушать, но и другим внимать, – беды не будет, а коли не так – горе придет, человек ныне сильный стал, на воздух поднялся и под воду заглянул, на мысль управы нету, одно лишь добро людей связует...» ...Посол повернулся к столу и, закончив правку, дописал: «В самой основе теперешнего положения, характеризующегося отсутствием какого бы то ни было ограничения в части производства и применения атомного оружия, заложены причины, способные лишь усилить подозрения одних стран в отношении других и вызвать политическую неустойчивость... Открытие методов использования атомной энергии не может оставаться в течение более и менее продолжительного времени достоянием только одной страны... Оно неизбежно станет достижением ряда стран... В развитие этих общих положений я, по поручению моего правительства, вношу на рассмотрение комиссии конкретные предложения: а) не применять ни при каких обстоятельствах атомного оружия; б) запретить производство и хранение оружия, основанного на использовании атомной энергии; в) уничтожить в трехмесячный срок весь запас готовой и незаконченной продукции атомного оружия...» Посол включил лампу; осторожный рассвет занимался над тяжело и тревожно спящим Нью-Йорком; вспомнил, как в Сан-Франциско, где он после отъезда Молотова был главой делегации, из американской столицы в день победы позвонила его жена Лидия: «В посольство идут и идут люди, очередь выстроилась, тысячи ждут на улице, все сияющие, „виктория“! Поздравляют нас, такой праздник, такое счастье». Вспомнил одухотворенное лицо великого дирижера Леопольда Стоковского, тот позвонил первым, голос срывался от счастливого волнения, потом – Юджин Орманди, музыка – внепротокольна, талант – объединяющ; подивился, в общем, бесцветной речи Трумэна, произнесенной в день торжества человечества, как же контрастировала она с ликованием американцев, какой талантливый народ, как много у нас общего и как жестоко и слепо стараются поссорить его с нами, во имя чего?! «Главное – определить позицию в глазах человечества; умеющий слушать – услышит, – подумал посол, поднявшись. – Надо отдохнуть перед выступлением; тяжелая усталость мешает делу, особенно такому, которое предстоит сегодня утром. Наука истории хранит факты; слухи и сплетни отличимы сугубо и приводятся петитом в комментариях к текстам первоисточников. Шелуху забудут, останется правда нашей позиции; пусть обвиняют в чем угодно, но убеждать американцев в том, что мы хотим войны, не просто недальновидно или, по Талейрану, „глупо“, ибо глупость в политике страшнее преступления; нет, обвинять русских в том, что они мечтают об агрессии, когда в стране недостает двадцати миллионов кормильцев, а Белоруссия, Украина и половина Европейской России ютится в землянках, – или безнравственно, или некомпетентно». Роумэн – IV В самолете он купил плоскую бутылку виски, ровно двести тридцать граммов, открыл металлическую пробку и сделал большой булькающий глоток; тепла не почувствовал; закашлялся так, будто началась простуда. Он отхлебнул еще и еще, прополоскал рот, и только после того, как стало греть десны, ощущение леденящего холода оставило его, сменившись медленно проникающим теплом. Надо уснуть, сказал себе Роумэн, в Мадриде будет не до сна. Сейчас я усну, только сначала составлю план; сон приходит легко, если ты сделал дело, иначе промучаешься, не сомкнув глаз; а ты и так не сомкнешь глаз, подумал он, даже если закроешь их, потому что ты ничего не можешь сделать с Кристой, она постоянно перед тобой, и ты придумываешь себе эти чертовы планы для того, чтобы отвлечься от того, что тебя гложет, но ты никогда, никогда, никогда – господи, какое страшное слово, как яма, нет, страшнее, будто воронка, – не сможешь спрятаться от того, что ты узнал, будь проклята наша тяга к узнаванию правды, будь неладно это неизбывное желание докопаться до сути! Зачем это? Если то, что было раньше, всего секунду назад, до того, как ты увидел, услышал или понял, перечеркнуло прошлое, к чему мучительное выискивание объяснений? Разве можно объяснить предательство? Ведь предательство – это смерть того, кого ты считал другом, кого любил, кому верил. Нет, возразил он себе, это твоя смерть, это в тебе умер тот, кому ты отдавал сердце и душу, это твое горе и отчаянье, а тот, кто тебя предал, живет, как жил... Какие корявые слова рождаются во мне, подумал Роумэн. Они вроде камней. Пол всегда помнил два камня странной формы, в бело-желтых иголках; их вырезали у Салли, сенбернара, который жил у родителей на ферме. Громадноглазая, женственная, с прекрасным скорбным лицом, Салли вдруг перестала подниматься с газона, когда приходили гости, только чуть ударяла хвостом по земле. Роумэну тогда казалось, что ей просто не хочется двигаться: она у тебя разленилась, сказал он матери, ты ее слишком балуешь. Мама ответила, что Салли перестала есть и у нее горячий нос, а он ответил, что все это ерунда, просто, видимо, ты дала ей слишком много еды накануне, наверняка очень вкусной, после гостей остаются прекрасные лакомства, жаренный в оливковом масле картофель, косточки, хлебцы с хрустящей корочкой; мама тогда сказала, что я бессердечный, но я на нее не обиделся, я давно перестал обижаться на нее: совершенно вздорный характер, постоянный перепад настроений, но ведь это мама; родителей не выбирают и не судят. И только когда Салли отправили в больницу, потому что она стала скулить и уже не открывала своих круглых, в опушке черных ресниц, глаз, а хирурга не оказалось на месте, потому что было воскресенье и он отправился к себе на ранчо, – Роумэн убедился, что собака действительно больна. Он поехал за хирургом, нашел его, привез в клинику, но Салли к тому времени умерла; мама рассказала, что бедненькая переставала скулить, только когда она подкладывала ей под голову свою ладонь и шептала на ухо тихие, ласковые слова. Хирург сделал вскрытие и показал Роумэну два игольчатых бело-желтых камня. – Если бы вы приехали на день раньше, – сказал он, – ваша собака была бы жива. Можете не верить людям, но верьте собакам, они никогда не симулируют болезнь. Если она плакала, значит, она плакала всерьез, потому что не могла терпеть боль. ...Роумэн допил виски, закурил и спросил себя: что же теперь делать? Жизнь кончается только тогда, когда она кончается. Всякий удар рано или поздно забывается, делается некоей душевной мозолью, а она подобна костной, – в том месте, где единожды был перелом, второй раз не будет. Но ведь что хорошо для кости, то трагично для души! Мы часто путаем понятия – когда говорят «выдержка», не есть ли это на самом деле жестокость или, того хуже, черствость, равнодушие, безразличие? Он по-прежнему видел глаза Кристы прямо перед собой, большие, очень голубые; иногда, впрочем, они у нее становились совершенно прозрачными; когда же они у нее менялись? И – отчего? Первый раз он заметил, что глаза ее сделались льдистыми, когда они сидели вечером на кухне за большим дубовым столом (дуб убивает микробы, никаких скатертей, а тем более лака, очень гигиенично, отец приучил его к этому); они тогда говорили о Франции, о том, что Париж особенный город, в нем живет музыка, она рождается в каждом человеке, даже в том, который лишен слуха, и постоянно слышится аккордеон и гитара, мелодия пронзительная, в ней звучит неизбывная грусть, предтеча сладкого, как в детстве, очищения слезами. – Именно там впервые в жизни, взрослым уже, я заплакал, – сказал ей Роумэн. – Я тогда закончил «Манон Леско». Я жил в дешевеньком отеле на Клиши, была осень, шел мелкий дождь, стены домов были в потеках, на улицах ни души, а я стоял возле окна и плакал, как маленький... – Жалеешь шлюх? – спросила тогда Криста; она спросила это, как-то брезгливо поджав губы; именно тогда ее глаза и показались Роумэну прозрачными и холодными, как льдинки. – Какая же Манон шлюха? – удивился он. – Несчастная жертва обстоятельств. – Мужчины, а особенно аббаты, идеализируют женщин, – ответила тогда Криста. – Самая обыкновенная похотливая сучонка... – Не слишком ли ты жестока к несчастной француженке? – Нет. Совсем я не жестока, – ответила Криста, поднялась и отошла к плите, хотя на конфорках ничего не стояло, ни сковородки с поджаренными тостиками, ни кофейника, а она все равно отошла к плите, с отчетливой ясностью вспомнил Роумэн. Бедненькая, подумал он, запретив себе слышать те слова, которые, ворочаясь, словно те бело-желтые игольчатые камни, рождались в нем, тяжело прилаживаясь друг к другу. Бедненькая, бедненькая, бедненькая, повторял он, только бы не услышать то, что он не хотел слышать, потому что знал, какую рвущую боль причинят ему любые другие слова, кроме этого, бесконечно повторенного – «бедненькая». Погоди, сказал он себе. Вспомни, когда у нее изменились глаза во второй раз? Очень важно, чтобы ты вспомнил, приказал он себе, понимая, что он хочет заглушить то, что жило в нем постоянно, не давало ему покоя ни минуты, даже когда он слушал Гаузнера, который быстро и четко, как-то лязгающе, отвечал на его вопросы. Роумэн купил у стюарда еще одну бутылку, подумав при этом, что пить больше не надо бы, машина стоит на аэродроме Баррахас, он ее бросил, толком не запарковав на стоянке, только бы успеть на самолет, и хотя у него дипломатический номер, полиция не останавливает дипломатов, но так было до того, как он наступил ногой на муравейник, сейчас все может измениться, и это будет по правилам, не надо удивляться, если это произойдет, поиск правды всегда связан с житейскими неудобствами, ты сам шел на это, видимо, впрочем, не до конца понимая тогда, какие это может вызвать последствия. А еще раз у нее изменились глаза в наш первый день, вспомнил он, когда я сказал, что не шутил со швейцарским дипломатом Ауссемом, заявив, что намерен на ней жениться. Вот когда у нее стали совершенно прозрачные глаза, словно в них застыла весенняя дождевая вода; такая была у них на ферме, в бочке, что стояла под водосточной трубой, между спальней родителей и большой верандой, на которой летом пили чай и ужинали. Роумэн часто смотрел на отражение облаков в этой бочке, они казались еще более красивыми в той прозрачной воде, какими-то нереальными, неизбывно чистыми, окрашенными в совершенно особые цвета, нет таких в палитре живописцев, потому что краски – дело рук человеческих, а облака – творенья иного порядка. «Зачем тебе это? – спросила его Криста, когда они вернулись домой, и в ночи уже угадывалось зарождение рассвета. – Зачем тебе женитьба?» «А я один в кровати очень мерзну, – ответил он. – Буду экономить на электричестве, да и потом эти самые матерчатые грелки с пропущенными сквозь них электродами часто ломаются». «Меня по-разному называли, – сказала она тогда, – но грелкой пока еще ни разу». «Привыкай, – сказал он, ощутив, как похолодели пальцы после ее слов „меня называли“, – человек легко привыкает к неизбежному». «Это верно, – ответила она, – ох, как это верно». И тогда, за мгновенье перед тем, как она выключила настольную лампу, он заметил, какие у нее сделались глаза, но не смог рассмотреть их внимательно, потому что она зажмурилась, свернулась калачиком, обняла его и спросила: «Ну как, тепло?» Она очень сильный человек, сказал себе Роумэн, и я не вправе ее судить. Я могу запретить ей возвращаться, могу вышвырнуть ее из дома, когда она приедет из Севильи, даже могу ударить, но я не вправе ее судить, ибо все, что с нею было, являлось следствием войны, а не она ее придумала, ее навязали ей, ничто так не ужасно своей неотвратимостью, как надвижение войны или фашизма, когда люди все понимают, но ничего не могут поделать, чтобы предотвратить это страшное грядущее, это как сон, когда ты лежишь на рельсах, видишь, как на тебя катится паровоз, слышишь его обжигающее приближение, понимаешь, что надо только чуть подвинуться, и это страшилище пронесется рядом, но тебя охватывает какой-то паралич безволия, и ты только жмуришься, собираешься в комочек, стараешься сделаться крошечным, чтобы оказаться между колесами, но не делаешь самого, казалось бы, простого, одного-единственного движения, которое только и может принести спасение... Ей сказали, что она может спасти своего отца только так, повторил он, что никаких других путей для его спасения не существует. Она оказалась во власти обстоятельств, которые распоряжались не ее честью, но жизнью родителей, как можно было противостоять им, этим безжалостным обстоятельствам? И сейчас, отправляя ее ко мне, ей было сказано, что лишь это поможет ей выяснить, кто же на самом деле убил папу. Я понимаю ее, я ее понимаю, сказал он, но тут же услышал в себе вопрос: «А сможешь ли ты исключить из своей мужской памяти те видения, которые преследуют тебя с той минуты, как ты узнал все?» Если ты любишь ее, сказал он себе, ты обязан забыть, а ты ее любишь и поэтому сможешь сделать так, как единственно только и можно. Ты же не наивный мальчик, ты мужчина, который знает жизнь не понаслышке, а лицом к лицу, наедине, без ужимок и припудриваний. Вот именно поэтому я и не смогу никогда забыть этого, понял он. Как бы ни старался. И чем больше я буду стараться забыть это, тем ужаснее станет моя жизнь. И ее. Погоди, оборвал он себя, не торопись. Сначала ты должен увидеть ее живую, в веснушках, с ртом-треугольничком, черноволосую, с длинными голубыми глазами, вздернутым носом и с прекрасным выпуклым, умным лбом... Что ж, услышал он в себе, это хорошая сделка, нет ничего надежнее сделки, в подоплеке которой ожидание; вся жизнь людская – затянувшееся ожидание, и чем более мы торопим события, тем скорее приближаемся к концу, не задерживаясь на маленьких станциях «Радостей», потому что вечно устремлены в ожидание «Главного», а главное ли на самом деле то, чего мы там так истово ждем, лишая себя счастья растворения во время прогулки по лесу или застолья с домашними у единственно надежного в мире семейного огонька?! Ладно, хватит об этом, приказал он себе. Если ты хочешь сделать то, что задумал, думай о деле, и если ты заставишь себя сделать это, тогда ты обязан решить, куда надо поехать в первую очередь? К Эронимо? Или к Брунну? Хм, все-таки, что значит привычка, я думаю о нем Брунн, хотя знаю, что он Штирлиц и что он завязан в ту комбинацию, которую крутили против меня люди Верена. Неужели они выполняли задание Вашингтона? Неужели все началось там, а все эти Кемпы и Гаузнеры были маленькими исполнителями большой задумки? Не может быть, чтобы Верен рискнул играть против меня. Как-никак я – победитель, я представляю государственный департамент, разведку, черта, дьявола, Белый дом, Трумэна, кого угодно, только не самого себя, что я – сам по себе – для них?! Соринка, мелюзга, таких, как я, – тысячи. Ан нет, оказалось, что таких мало, потому что моими друзьями были... Нет, почему «были»?! Мои друзья Брехт и Эйслер, вот что насторожило кого-то, а потом возник Грегори Спарк и наша корреспонденция. Ну и тайна переписки! Ну и сучья демократия! Ну и поправка к Конституции! Ну, гады, которых я не вижу по отдельности, но зато так страшно чувствую всех вместе! И эту массу, у которой нет лица, заинтересовал не только я, но и Брунн, который, как они считают, был связан с русскими. Ну, интриганы, ну Жюли Верны проклятые! Им бы книжки писать для юношества! Так ведь нет, плетут свое, изобретают сети, пугаются их, тратят деньги, чтобы убедиться в своей правоте, не хотят стукнуть себя ладонью по лбу и сказать себе, что все это мура собачья, бред, навязанный гитлерами, которые научили мир тотальному неверию и кровавой прелести потаенной междоусобицы! Да, сначала Штирлиц, решил он, и тут же возразил себе: значительно правильнее поехать к Кемпу, посадить его в машину, сказав, что предстоит работа, и сломать его, потому что я теперь знаю от Гаузнера, на чем его можно сломать об колено. А уж потом – Штирлиц. И только после всего этого Криста... Стоп, сказал он себе, не смей о ней. Ты стал четко мыслить, ты долго собирался, ты был вроде старого спортсмена, который рискнул выйти на баскетбольную площадку после многих лет перерыва, ты был размазней только что, каким-то телячьим желе, а не человеком, поэтому вычеркни сейчас из себя самого же себя, устремись в дело, будь связным между эпизодами и персонажами, противоположи интриге безликих свою интригу! Ты не выстоишь, если не примешь условия их игры, они не поймут тебя, если ты станешь признаваться в своей сердечной боли и думать о резонах. Они сориентированы на те конструкции, которые изобрели сами, вот ты и изволь телепаться среди этих конструкций! Только ты – сам, следовательно, ты имеешь фору в маневренности, а их – легион, и они повязаны тысячами незримых нитей, движения их замедленны и мысли определенно-однозначны, потому-то они и обречены на проигрыш, если только ты не допустишь ошибки. Все зависит от тебя, понял? Только от тебя, и ни от кого другого... Роумэн посмотрел в иллюминатор; самолет самый быстрый вид транспорта, подумал он, а отсюда, сверху, кажется самым тихоходным. Когда едешь в поезде, дома и деревья за окном проносятся с пульсирующей скоростью, вагон раскачивает, колеса бьют чечетку, абсолютное ощущение стремительности. Даже когда пришпоришь коня, ты явственно слышишь свист ветра в ушах, и земля перед глазами дыбится, а здесь, в воздухе, когда на всю мощность ревут четыре мотора, все равно реки и леса проплывают под крылом так медленно, что кажется, выйди из самолета, получив дар держаться на воздухе, как на воде, и легко обгонишь этот тихоход. ...Душевная мозоль, подумал Роумэн. Это тоже душевная мозоль, свидетельствующая о феномене человеческого привыкания к неожиданному. Двадцать лет назад полет был сенсацией, а сейчас небо обжито; сколько мыслей рождается в фюзеляжах этих четырехмоторных крохотуль, где заперты дети земли! Сколько людских судеб зависит от того, долетит ли самолет до того пункта, где его ждут, или, наоборот, желают ему катастрофы?! Между прочим, сказал он себе, уж если кому и желают не долететь до Мадрида, так это тебе. Гаузнер должен молить бога, чтобы я разбился, съел яд, умер от разрыва сердца или чумы; интересно, как звучит такая молитва? Хотя такое не имеет права считаться молитвой; только просьба о добре ближним достойна повторения, а если кому желают погибели, это всегда возвращается бумерангом; рано или поздно, но обязательно возвращается. Но, между прочим, мне сейчас надо быть избыточно осторожным, подумал он и спросил Кристу, которая стояла перед глазами: «Правда, веснушка?» ...Машина стояла на том же месте; сильно запылилась за эти сорок часов, покрылась красноватым налетом; верно писал Хемингуэй: здесь красная земля, именно красная и пыль такая же – не безликая, серая, мучнистая, как повсюду в мире, но именно красная. Он обошел автомобиль, попробовал ногой колеса, нет ли люфта, это ведь так просто делается, стоит только ослабить гайки, и ты летишь в кювет, ветровое стекло делается сахарно-белым, глазные яблоки рвет остро-снежным крошевом, – все, попробуйте продолжать вашу работу, мистер Роумэн... Он сел за руль, включил зажигание, резко развернулся, притормозил возле телефона-автомата, не проверяясь, набрал номер помощника, спросил, как дела на юге, и сказал, что гостя надо срочно отправлять обратно; «гостем» была обозначена Криста; вернулся в машину и поехал в город. У въезда в Мадрид съехал на обочину, вошел в маленькое кафе и спросил мальчишку, стоявшего за стойкой: – Где здесь телефон, чико?61 – Си, сеньор, – ответил мальчик, протирая стойку мокрой тряпкой с таким старанием, что можно было подумать, будто он полирует драгоценное дерево. – Я спрашиваю, где телефон? – повторил Роумэн, подивившись в который уже раз, как трудно и медленно думают здесь люди, разговаривая с иностранцем, – во всем ищут второй смысл, настороженны, чересчур внимательны. – Сейчас я позову дедушку, – ответил мальчик и вышел в маленькую дверь, что вела на кухню; у испанцев такие двери чрезвычайно таинственны, подумал Роумэн, словно за скрипучей дверью не такая же комната, как эта, а тайное судилище инквизиции, заполненное судьями в глухих капюшонах с прорезями для огненных глаз. Пришел старик в берете, поздоровался и спросил, что хочет кабальеро. – Мне нужен телефон, – теряя терпение, сказал Роумэн. – У вас есть телефон? – Ах, кабальеро, мы только-только открыли кафе, не все сразу, надо скопить денег... – А в баре напротив? – Я считаю невозможным посещать конкурентов, кабальеро, – ответил старик. – Это может быть неверно понято. Вы же знаете, как подозрительны люди... Роумэн ответил, что догадывается, попрощался и быстро вышел; слежки не было, не должно быть, подумал он, я летел не прямым рейсом, меня ждут через три часа. Если ждут. Если я думаю правильно, а не расплющен подозрительностью. Он проехал еще пять блоков, остановился возле отеля с громким названием «Эксельсиор», хотя на вывеске была всего одна звездочка, – это значит, что в комнатах нет даже умывальника, не говоря о туалете; гости стоят в холодном коридоре, наступая друг другу на пятки, ожидая своей очереди в сортир; нет ничего унизительнее страдать в коридоре возле сортира, особенно когда кишки бурчат, а перед тобою ждут еще три человека. Назвали б отель попроще, подумал он, и сразу же возразил себе: тогда здесь вообще никто не остановится; хозяин бьет на престиж – на этом ловятся испанцы; если ты остановился в «Эксельсиоре», значит, ты серьезный человек; во всяких там «Гренадах», «Парижах» и «Толедо» живут мелкие жулики и аферисты, ни один кабальеро не остановится в отеле с таким прозаическим названием. Он положил монету перед портье и показал глазами на телефонный аппарат. – Кабальеро! – воскликнул портье, словно речь шла о жизни и смерти, и подвинул аппарат Роумэну. Набрав номер ИТТ, он попросил соединить его с архивом: – Мне сказали, что сеньору Анхелу проведен телефон, не сочтите за труд узнать его добавочный. – У сеньора Анхела нет телефона, – ответила девушка и дала отбой. Вот стерва, подумал Роумэн. Я же знаю, что ему поставили аппарат, теперь мне понятно, зачем они поставили ему телефон, они хотят контролировать все переговоры Брунна, вот отчего этому самому Анхелу дали персональный номер. Впрочем, на месте этой красотки, которая получает за свою адскую работу гроши, я бы тоже немилосердно прерывал все разговоры; люди надежно трудятся только в том случае, если дорожат своим окладом, все остальное – химера, никто же не продает ботинки или хлеб за полцены?! – Сеньорита, – сказал Роумэн, набрав номер ИТТ еще раз, – это говорит лечащий врач сеньора Анхела... У него очень плохой анализ, я должен непременно вызвать его на осмотр... Иначе он может умереть... Неужели вы хотите, чтобы старый человек погиб по вашей вине? – Он совершенно не старый, – ответила девушка. – А что с ним? Скажите мне, я ему передам. Вот так высчитывают девушек, которые спят с седым живчиком, – чулочки, трусики, кофточка, больше не надо; Роумэн объяснил сеньорите, что она вряд ли сможет запомнить медицинскую терминологию, просто ей не передали по смене, что два дня назад – специально по просьбе врачей – был поставлен телефон для сеньора Анхела и было бы в высшей мере любезно, найди возможность красивая сеньорита помочь врачевателю. – Ждите, – сказала она, – я попробую. Что я несу, подумал Роумэн. Я еще не отошел от виски в самолете и поэтому нес не просто ахинею, а непростительную глупость. Девица сейчас же расскажет о моем разговоре этому живчику. Ну и пусть, сказал себе Роумэн. Просто, видимо, я чувствую, именно чувствую, что все решится в считанные часы, поэтому тороплюсь; если все получится так, как я хочу, меня уже не будет волновать, что подумает обо всем сеньор Анхел и как он доложит об этом странном звонке своему куратору на Пуэрта-дель-Соль. Все решат часы, а потом будь что будет, нельзя планировать слишком далеко вперед, такое никогда не сбывается, и не потому, что ты плохо планируешь, просто помимо тебя планирует еще два миллиарда людей на земле, пересечения замыслов так неожиданны, несут в себе столько непредвиденного, что самая точная схема может разлететься вдрызг из-за того, что у какого-нибудь неведомого тебе месье Жюля или фрау Анны заболит живот и он или она не позвонят мистеру Рипкину, который должен был принять решение по делу сеньора Альвареса, связанного с сэром Летсби, от которого-то и зависело решение одного из звеньев твоей схемы. – Алло, я соединяю вас, доктор. Добавочный сеньора Анхела три двенадцать. – Благодарю вас, я записываю, три двенадцать, – повторил Роумэн, подвинул к себе пачку сигарет, дивясь тому, что его палец машинально рисовал три цифры: постоянная игра в ложь даже с самим собой, врожденная пакость человечества... – Анхел де Пальма, – услыхал он несколько взволнованный голос мышиного жеребчика. Эронимо сказал, что красавец освещал монархистов, рьяно выступавших против фаланги, за возвращение короля; иногда его прикомандировывали к иностранцам из англоговорящего мира, чтобы присмотреться к визитерам, не тащат ли те связи от республиканской эмиграции. – Бога ради простите, сеньор де Пальма, – сказал Роумэн. – Сеньорита отказывалась соединить меня с архивом, убеждала, что у вас по-прежнему нет телефона, и мне поэтому пришлось пойти на хитрость, ибо я высчитал по ее голосу, как она к вам относится... В нерабочее, понятно, время... И – не рыпайся, подумал Роумэн; вы мавританцы, над чем у нас смеются, то у вас кончается ножом, который всадит тебе в спину брат этой самой обесчещенной телефонистки. «А почему же ты не всадил нож в живот Гаузнера?» – услыхал он насмешливый голос, сморщился, как от зубной боли, и вытащил сигарету заледеневшими пальцами. – Что вам угодно? – кашлянув, спросил Анхел. – Мне нужен доктор Брунн, если вас не затруднит. – Кто его просит? И Роумэн ответил: – Коллега. Через несколько секунд Штирлиц взял трубку, и Роумэн испытал странную радость, услыхав его бесстрастный, чуть суховатый голос. – Зайдите к Кемпу, – сказал Пол, не назвавшись, – и пригласите его спуститься вниз. Скажите, что я привез ему очень важную информацию и что я хо... – Он уехал два часа назад, – перебил его Штирлиц, заново удивившись той бледности, которая была на лице Кемпа, когда они встретились в лифте. Кемп сказал, что сегодня попозже вечером за Штирлицем заедет его, Кемпа, друг, надо бы вместе поужинать, есть чем обменяться, говорил нервно, покусывая свои красивые чувственные губы. – Куда он уехал? – спросил Роумэн. – Не знаю... В последние недели он как-то забывает мне докладываться, совсем отбился от рук. – Исправим, – пообещал Роумэн. – Позвоните ему домой. Вы знаете его номер? – Это не проблема. Узнаю. – Скажите, что вы сами подъедете к нему. Я буду возле вас, на углу, через двадцать минут, спускайтесь. Сев в машину, Штирлиц сказал: – Дома его нет. Экий вы встрепанный... Что-нибудь произошло? – Произошло, – ответил Роумэн задумчиво. – Ладно, едем дальше, там разберемся... Произошло много интересного, Штирлиц... Сколько уплатите, если я скажу, что мне известно, кто убил Вальтера Рубенау? – От кого пришла информация? – От Мюллера. Штирлиц достал сигареты, закурил, покачал головой: – Комбинируете? Или – правда? – Я только что из Мюнхена. Я говорю правду. Хотя и комбинирую. На ваше счастье в архиве Гиммлера сохранилась запись телефонного разговора Мюллера с неустановленным абонентом. Группенфюрер сказал этому неустановленному абоненту: «Срочно сработайте человека, фотографию которого вам покажут. Это некий Рубенау. Не спутайте его. Тем препаратом, который вам сейчас передаст профессор из Мюнхена, можно работнуть дивизию. Это – то же самое, что готовили Шелленбергу для Штрассера и чем вы работали на пароме. Невыполнение задания исключается. Речь идет о компрометации того же красного, как и в первом эпизоде». Мог быть такой разговор? – Я бы очень хотел, чтобы этот разговор сохранился. – Он сохранился. – Вы его привезли? – Нет... Зато я привез другое... Я привез значительно более ценное, чем эта запись... Я привез из Мюнхена очень важный вопрос, Штирлиц... Он звучит так: «Что же выходит, доктор? Получается, что вы – красный?» Штирлиц глубоко затянулся, внимательно посмотрел на измученное лицо Роумэна, покачал головою, тихо, словно блаженствуя, рассмеялся и ответил: – Красный. Не коричневый же. Разве у вас глаз нет? Штирлиц – ХХ Роумэн аккуратно припарковал машину возле своего дома и долго не отрывался от руля, задумчиво глядел на Штирлица: – Зайдем ко мне, – сказал, наконец, он, – я приму душ и переоденусь. А потом сядем и спокойно поглядим в глаза друг Другу. – Глядеть будем молча? – спросил Штирлиц. – Если молча – я согласен. – Красные так же подозрительны, как коричневые? – усмехнулся Роумэн. – Красным, которые работали против коричневых в их доме, надо было постоянно думать о своей голове, пригодится для дела, поэтому они действительно весьма осмотрительны и зря не искушают судьбу. – Ладно, там решим, как глядеть – молча или обмениваясь впечатлениями... – Позвоните Эрлу Джекобсу, кстати говоря. Ему донесут, что я самовольно бросил работу, у нас в ИТТ такое не принято... – Вам туда больше возвращаться не надо, – сказал Роумэн. – Это как? – Так. Вы в прицеле. За вами идет охота. Мне и кабанов-то жаль, а уж людей – подавно. Они поднялись на четвертый этаж; возле двери в свою квартиру Роумэн опустился на колени, тщательно осмотрел замок, достал из плоского чемоданчика конверт с «пылью», снял с ручки двери «пальцы», только после этого осторожно повернул ключ и вошел в сумрак прихожей, сразу же ощутив сухой, горьковатый запах «кельнской туалетной воды», которую Криста заливала в ванну. Сколько надо дней, подумал Роумэн, чтобы новый запах сделался в твоем доме постоянным? Она прожила у меня девять дней... Сколько же это-будет часов? Чуть больше двухсот... Двести шестнадцать, если быть точным, самая считающая нация, это у нас получается автоматически, щелк-щелк, и готов ответ, платите в кассу. Интересно, а сколько минут прожила у меня Криста? Двести шестнадцать на шестьдесят. Интересно, смогу в уме? – Сейчас, – сказал Роумэн, – садитесь и наливайте себе виски, доктор. Он замер, начал считать, вышло двенадцать тысяч девятьсот шестьдесят минут. Достав ручку, он пересчитал на уголке салфетки; сошлось. А если разбить минуты на секунды, подумал он, тогда Криста прожила у меня вообще уйму времени. Я ведь ни разу не спросил ее, что такое «теория чисел», которой она занимается. А занимается ли? – подумал он. Может быть, ей сочинили эту самую теорию для легенды? Гаузнер человек университетский, знает, как работать с интеллигентами вроде меня; к тому же получил хорошую информацию из Вашингтона – даже о том, что я не успевал в колледже по точным дисциплинам. Ладно, сказал он себе, с этим мы тоже разберемся. Когда «веснушка» вернется, и я скажу ей, что знаю все, абсолютно все. И, несмотря на это, очень ее люблю. Так люблю, что не могу без нее. И пусть она выбросит из своей головенки прошлое. Меня не касается прошлое. Люди должны уговориться о том, что прошлое – если только они не геринги и борманы с кальтенбруннерами – принадлежит им, только им, и никому другому. Нельзя казнить человека за то, как он жил прежде, до того, как ты встретился с ним, это инквизиция. Если ты любишь человека, который за двенадцать тысяч минут оставил в твоем доме прекрасный запах горькой «кельнской воды», и тот хирургический порядок, который поддерживала Мария, сделался не мертвенным, как прежде, а живым, нежным, и всюду угадывается присутствие женщины, и оно не раздражает тебя, привыкшего к одиночеству, а, наоборот, заставляет сердце сжиматься щемящей нежностью, неведомой тебе раньше, а может быть, забытой так прочно, будто и не было ее никогда, тогда к черту ее прошлое! – Я сейчас, – повторил Роумэн, отворив дверь в ванную. – Устраивайтесь, я мигом. Штирлиц кивнул, отвечать не стал, не надо мне здесь говорить, подумал он, потому что я ощущаю эндшпиль. Странно, очень русское слово, а изначалие – немецкое. Ну и что? А «почтамт»? Это же немецкий «пост амт», «почтовое управление». Поди, спроси дома: «Где здесь у вас почтовое управление», вытаращат глаза: «Вам почтамт нужен? Так и говорите по-русски! Причем здесь „почтовое управление“, у нас таких и нет в городе». Штирлиц усмехнулся, подумав, что благодаря немцам одним управлением – будь неладна тьма этих самых управлений – меньше; почтамт, и все тут! «Аптека», «порт», «метро», «гастроном», «радио», «керосин», «кино», «стадион», «аэроплан», «материал», «автомобиль» – сколько же чужих слов стали привычно русскими из-за того, что чужеродное, инокультурное иго не дало нам совершить тот же научно-технический рывок, какой совершила – благодаря трагическому подвигу русских, принявших на себя удар кочевников, – Западная Европа! Штирлиц плеснул виски в высокий стакан, сделал маленький глоток, вспомнил заимку Тимохи под Владивостоком, Сашеньку, ее широко поставленные глаза, нежные и прекрасные, – как у теленка, право, и такие же круглые. Тимоха тогда налил ему своей самогонки, и она тоже пахла дымом, как эти виски, только настаивал ее старый охотник на корне женьшеня, и она была из-за этого зеленоватой, как глаза уссурийского тигра в рассветной серой хляби, когда он мягко ступает по тропе, припорошенной первым крупчатым снегом, а кругом стоит затаенная тайга, и, несмотря на то, что леса там редкие, много сухостоя, само ощущение того, что простирается она на многие тысячи километров – через Забайкалье и Урал – к Москве, делало эту таежную затаенность совершенно особенной, исполненной вечного величия. – Вот бы прокочевать всю нашу землю отсель и до стен первопрестольной, – сказал Тимоха, когда они возвращались на его зимовье после удачной охоты на медведя и несли в мешках окорока и натопленное нутряное сало, панацею ото всех болезней, – Сколько б дива навидались, Максимыч, а? Слушая Тимоху, Штирлиц (тогда-то еще не Штирлиц, слава богу, Исаев, хоть и не Владимиров уже) впервые подумал об ужасной устремленности времени: действительно, можно остановить течение реки, построить опорную стенку, чтобы не дать съехать оползню, можно задержать движение стотысячной армии, но нельзя остановить время. Как прекрасно сказал Тимоха: прокочевать, чтоб насмотреться див дивных... А ведь жестокий смысл машинной цивилизации был заключен именно в том, чтобы лишить человека врожденной страсти к путешествиям, которое ученые обозначили «кочевым периодом» развития общинного строя. После того как образовался город, который немыслим без рукастых ремесленников, поэтической страсти к перемене мест наступил конец, – поди, удержи клиентуру, если то и дело покидаешь мастерскую в поисках див дивных, что сокрыты за долами и лесами, где лежит таинственная страна твоей мечты... Вот и получилось так, что родилось новое качество народов: на смену поэтике пришла деловая хватка, сузился людской кругозор, впечатления сделались ограниченными стенами твоего ремесла, воцарилось равнодушие, без которого просто-напросто немыслимо изо дня в день, всю жизнь повторять один и тот же труд, веря, что золото, которое накопишь к концу пути, позволит вновь услышать в себе зов предков, без опасения за дело, начатое тобою с таким трудом, и, поудобнее устроив в мягкой постели свое старое, измученное тело, предаться мечтаниям о дерзких путешествиях через моря и горы, поросшие синими лесами, которые шумят, словно океан, и так же безбрежны. ...Роумэн вышел из ванной, переодевшись в джинсы и куртку, сказал, что, видимо, вечер будет хлопотным, предстоит поездить по ряду адресов, глядишь, и за город сгоняем, спросил, хороши ли виски, и предложил чашку крепкого кофе. – Спасибо, – ответил Штирлиц, покашливая. – С удовольствием выпью. Я мало спал сегодня. – Вызвали Кла... женщину? – оборвав себя на имени «Клаудиа», спросил Роумэн. – Нет. Пока еще не вызывал женщину, – по-прежнему глухо, опасаясь записи, ответил Штирлиц. – Набираюсь сил. Не хочу опозориться. – Если вы любите женщину и она знает, что вы ее любите, – можете быть хоть импотентом, все равно не опозоритесь. Если же у вас нет к ней чувства, а лишь одно желание – берегитесь позора. Ну-ну, подумал Штирлиц, пусть так. Каждый успокаивает себя как ему удобно. Бедный Пол... Он еще ни разу не сломался от смеха; раньше хохотал чаще, и это не была игра, он действительно радовался тому, что казалось смешным, даже если это кажущееся ему и не было на самом деле таким уж смешным, чтобы ломаться пополам. Он рано постарел. Так, как сейчас сказал он, говорят мужчины, которым под шестьдесят, а то и больше, когда близость с женщиной невозможна, если нет чувства. Это только в молодости флирт легок и случаен. Чем ближе к старости, тем отчаянней понимаешь тот страшный смысл, который заложен в слове «последний», «последняя», «последнее». – Так нигде и не веселились? – спросил Роумэн. – Считаете нужным, чтобы я здесь ответил правду? Роумэн почесал кончик носа: – Черт его знает... Пожалуй, нет... Здесь кто-то был без меня. Мою отметину в замке нарушили. – Так, может быть, попьем кофе в другом месте? – Но ведь я хотел посмотреть вам в глаза. А это следует делать в том месте, где нет посторонних. – Ну что ж, ладно, – согласился Штирлиц, и в это время раздался телефонный звонок. – Да, – ответил Роумэн, прямо-таки сорвав трубку телефона с рычага. Из Севильи звонил Блас; Роумэн понял, что звонок междугородный, поэтому не уследил за движением – оно выдало его нервозность. – Очень хорошо... Спасибо... Когда прибывает в Мадрид? – он посмотрел на часы. – Ага... Очень хорошо... Вы, надеюсь, сказали, что я встречу? Молодец... Спасибо. Положив трубку, он еще раз посмотрел на часы и сказал: – У нас тьма времени. Через пять часов мы должны подъехать на автовокзал. – Я не помешаю? – Наоборот. У меня к вам просьба... Вы расскажете Кр... Черт, – прервал он себя, – все-таки вы правы, смотреть друг другу в глаза значительно лучше в другом месте. – Вот видите, – вздохнул Штирлиц. – Возраст наделяет нас проклятием здравого смысла... Это не всегда хорошо, но в нашем с вами случае это действительно необходимо... Роумэн достал из кармана плоский блокнотик с вензелем, протянул его Штирлицу, показал глазами на открытую страницу, там были записаны имена и адреса семи людей: сеть Густава Гаузнера в Испании. – Никого из них не знаете? – спросил он одними губами. Штирлиц посмотрел запись дважды; фамилия Кроста показалась ему знакомой; у СС штандартенфюрера профессора Танка был адъютант с такой же фамилией, работал на Шелленберга; отец голландец, мать немка. Других не знал, не видал и ничего о них не слышал. – Нет, – шепнул Штирлиц. – Кроме первого... – Ладно. Едем. Устроимся в «Бокаччио», там пока еще мало посетителей. – Или в «Палермо», – подыграл ему Штирлиц, называя адрес тех баров, куда – они легко поняли друг друга – ехать и не собирались, но оставляли ложный след; если их слушают – а их наверняка слушают, – пусть рыскают. Они вышли в прихожую, Роумэн открыл дверь, но в это время снова зазвонил телефон; какое-то мгновение Пол раздумывал, стоит ли возвращаться, вопросительно посмотрел на Штирлица, тот развел руками, не любил возвращаться, отчего-то самые неприятные новости сообщают, когда выходишь из дома, какая-то непознанная закономерность, ушел бы – и бог с ним, отдалил бы на какое-то время тягостную необходимость размышления о том, как надо поступать и что можно сделать. – Все-таки подойду, – сказал Роумэн, и Штирлиц понял, что они сейчас думали совершенно одинаково... Звонили из посольства; посланник Гэйт просил срочно приехать, это очень важно, Пол, я жду вас. То, что Роумэна пригласил карьерный дипломат Гэйт, не было случайностью, но являло собою одно из звеньев в том плане, который был продуман Робертом Макайром, с подачи директора ФБР Гувера и Маккарти. Вообще-то Гэйт сторонился людей из служб, не верил им и чуточку опасался. Каждый человек рождается четыре раза – помимо самого факта рождения. Однако же, если день своего появления на свет каждый празднует, оттого что знает его, то другие дни рождения, которые порою определяют веху качественно новой жизни человека, не празднует никто, ибо даже не записывает на календаре ту минуту, когда встречает женщину, которая затем становится его женою; появление первого ребенка отмечают как факт рождения на свет божий нового человека, не отдавая себе порою отчета в том, что именно этот день и определил совершенно новые качества человека, ставшего отцом; не отмечают и тот день, когда был сделан выбор профессии, а ведь именно это придает личности направленность, а что, как не направленность такого рода, проявляющая себя во времени и пространстве, определяет то, что оставит после себя та или иная индивидуальность? Редко кто помнит и тот день, когда человек был поставлен перед выбором между бескомпромиссным следованием правде и тем постоянным лавированием среди рифов жизни, которое, увы, столь распространено в том мире, где слово «приспособленчество» сделалось совершенно необходимым, но разве дошли бы до нас труды Галилея и полотна Веласкеса, не научись они горестной науке приспособления к обстоятельствам, ил окружавшим?! Но, с другой стороны, трудно представить, как бы пошло развитие цивилизации, не отвергни практику приспособления Джордано Бруно или Ян Гус, предпочтя ее мученической смерти. Другое дело: отчего истории было угодно, чтобы Галилеи, отрекшись, приспособился, сохранил свои идеи для человечества, а Бруно погиб, оставшись верен себе? ...Уже будучи чиновником консульского отдела, Гэйт женился на дочери посла, что еще больше укрепило его позиции в мире дипломатии, наложив, однако, дополнительные обязательства: он стал еще более замкнут и весьма осмотрителен в выборе знакомств – только свой клуб, лишь те, кто, так же как и он, допущен; всякий мезальянс случайного, пусть и веселого приятельства, чреват неудобствами в карьере. Рождение близнецов накрепко привязало его к семье, он души не чаял в своих мальчиках, и не мог понять тех своих коллег, которые норовили вырваться из дома в загородный ресторан и провести там ночь в шальном застолье. Счастливый семьянин живет иными представлениями о веселье и даже говорит на другом языке – в сравнении с большинством тех, кто обделен радостями домашнего очага, а сколько таких на земле! Но он не мог забыть – и это была единственная червоточина, которая постоянно доставляла ему душевную боль, – того дня, когда пришлось беседовать с министром иностранных дел маленькой африканской страны, и тот убеждал его, что премьер куплен нацистами, вот-вот произойдет путч, вырежут всех тех, кто готов на борьбу против тирании; если вы поедете во дворец и скажете, что планы заговорщиков известны вам – продолжал министр, – это повлияет на тирана; единственно, с чем он считается так это с твердостью позиции; рейх далеко, а ваши войска рядом; поступите так, как я прошу, это спасет мой народ! Я не говорю о себе, меня и мою семью убьют сегодня же, потому что тиран знает, что я поехал к вам, не испросив на то санкции; я – фикция, мальчик на побегушках, но за возможный альянс с Гитлером судить будут меня, потому что договор будет подписан моим именем, даже если меня не будет уже в живых; каково будет моим родным, если кто-нибудь из них спасется; сделайте же хоть что-нибудь! Гэйт слушал министра и с тоскливым ужасом думал о том, что он ничего не сможет сделать, во-первых, потому, что он не посол, а всего лишь советник; посол в Касабланке и неизвестно, когда вернется; во-вторых, оттого, что здесь еще нет шифросвязи, посольство только-только приехало в эту варварскую глухомань, а запрашивать инструкции по телефону – даже если удастся получить Вашингтон в течении ближайших пяти-шести часов – открытым текстом, упоминая фамилии, называя даты, – совершеннейший абсурд, посчитают психически больным; и, наконец, в-третьих, представитель ОСС в посольстве был настолько ему неприятен, так сепарировал свою работу от того, что делали три других дипломата, аккредитованные здесь, так мерцающе играл глазами, давая понять, что ему известно то, что не дано знать мышам из департамента, что о совместной акции не могло быть и речи; всякий совет с ним означал подставу; выстрелит в бок, под лопатку, при первом же удобном случае, обвинив в некомпетентности или, того хуже, в трусости; да и вообще ему легче, он может только советовать, а решение так или иначе пришлось бы принимать ему, Гэйту, с него и спрос. Слушая министра, он тогда поймал себя на страшной мысли: если его убьют, никто и никогда не узнает об этом разговоре; пусть события развиваются так, как им суждено развиваться; я в безвыходном положении, и это именно тот случай, когда надо думать только о собственном престиже; лишь в этом случае я смогу достойно представлять страну. Ночью случилось то, о чем предупреждал министр: его самого застрелили, семью вырезали; провозгласили союз с рейхом; но на исходе следующего дня с работал механизм ОСС – тиран погиб в «автомобильной катастрофе», а к власти пришел тот полковник, с которым резидент ездил на рыбалку и стрелял антилоп на равнинах. Это был тот самый четвертый день рождения, который и определил до конца субстанцию Джозефа Гэйта... И если он теперь не мог уже точно сказать, какого числа произошел тот страшный разговор, то в анналах ОСС ему могли бы напомнить не только день, но час и минуту, – разведка ничего не забывает, иначе бы она перестала быть разведкой. Именно поэтому на него-то и пал выбор ФБР и Макайра; пусть он, Гэйт, ознакомит Роумэна с той телеграммой, которая была составлена таким образом, чтобы впоследствии ее можно было приобщить к делу, если таковое состоится. – Думаю, что я управлюсь довольно быстро, доктор, – сказал Роумэн, вылезая из машины. – Подождите меня у «Дона Пио», ладно? – Хорошо, – ответил Штирлиц. – Деньги у вас есть? Штирлиц усмехнулся: – Хотите попросить в долг? Сколько надо? – Заказывайте себе, что хотите, я оплачу. – Тогда я закажу сотню порций каспийской икры, – пообещал Штирлиц. – Семь долларов за штуку. – Не надо. Лучше я отдам вам деньгами, они вам, судя по всему, пригодятся в недалеком будущем, – сказал Роумэн и вошел в посольство. ...Гэйт посмотрел на него обеспокоенно, спросил, все ли в порядке, не требуется ли какая помощь, и не замечал ли Пол чего-либо тревожного. – А что случилось, Джозеф? – весело удивился Роумэн. – Мой сейф вскрыли лазутчики? Или Гесс назвал мое имя в качестве свидетеля его защиты? – Пока нет, – ответил Гэйт, протягивая ему папку с совершенно секретной телеграммой. – Почитайте. Вы поймете, отчего я так обеспокоен. Роумэн достал из кармана брюк мятую пачку «Лаки страйк», закурил, не спросив разрешения, хотя знал, что Гэйт не выносил табачного дыма, и углубился в чтение. Он просмотрел текст цепко, по лицу его трудно было понять, что он чувствовал, оно сейчас замерло, только губы жили, но Гэйт так и не мог ответить на вопрос: презрительно усмехается Пол или же всерьез ярится. Роумэн и сам не понимал, что он почувствовал, прочитав текст первый раз... «Сегодня, в 10.45 по Гринвичу, – говорилось в телеграмме, – представитель „организации“ м-р Ваксенмайр посетил в Мюнхене майора Уитлоу в его служебном помещении и ознакомил последнего с информацией, представляющей оперативный интерес. Суть ее сводится к тому, что некий Морсен, в течении длительного времени выдававший себя за участника антинацистского движения, обманным путем пробрался на работу в подразделение „организации“, которая оказывает весьма активное содействие специальным службам США, занятым выявлением и изоляцией бывших гестаповцев, работников военной контрразведки, военно-полевых и „имперских народных судов“, сотрудников VI управления РСХА, связанных с террористической деятельностью, а также партийных функционеров, запятнавших себя санкциями на преступные действия против представителей церкви, евреев, членов оппозиции, жителей оккупированных стран, летчиков ВВС США и Англии и политических работников Красной Армии. В результате тщательной проверки, которой подвергаются все те, кто предлагает свои услуги «организации», которая ведет благородную работу против преступников, объединенных между собою общностью агрессивных замыслов и недозволенных методов политической борьбы, было выяснено следующее: Морсен на самом деле является Густавом Гаузнером, членом НСДАП с 1939 года, майором военной разведки, отмечен двумя Железными крестами I и II степени за участие в разгроме антинацистского подполья Норвегии, в которое входили представители церкви, монархисты и члены коммунистической партии, а также за внедрение агентуры во французское движение Сопротивления, которое осуществлялось им совместно с нацистским преступником Клаусом Барбье, скрывающимся ныне от справедливого возмездия (в прошлом начальник гестапо в Лионе). Поскольку Морсен в последние дни битвы за Норвегию находился в северных районах, которые были захвачены русскими, и появился в Германии только после разгрома третьего рейха, можно предположить его контакт с секретной службой большевиков. Пять месяцев его жизни являются «темными» и пока что не поддаются проверке, хотя работа в этом направлении не прекращается ни на день. Во время его службы в «организации» обращало на себя внимание то, что Морсен чаще всего нацеливал предлагаемые им операции против тех лиц, которые наиболее активно разыскиваются русской разведкой в Испании, Португалии, Колумбии, Чили и Аргентине. (Список фамилий был вручен м-ром Ваксенмайром майору Уитлоу для передачи в Вашингтон.) Среди такого рода лиц следует отметить некоего доктора Брунна, он же Бользен, он же Штирлиц, который давно приковывал к себе интерес «организации», но был принят в тщательную разработку лишь после того, как Морсен, он же Гаузнер, привлек к своей операции по установлению контакта с Брунном-Бользеном-Штирлицем некую Кристиансен (подлинная фамилия устанавливается) и самовольно, без санкции на то «организации», поручил ей войти в окружение сотрудника посольства США Пола Роумэна, так как последний, согласно информации Морсена, полученной им из неустановленных источников и явно носящей секретный характер, «работал» по Брунну-Бользену-Штирлицу. Предполагают, что Пол Роумэн вообще представляет особый интерес для Морсена. «Организация» располагает достоверной информацией о том, что хотя Брунн-Бользен-Штирлиц и являлся сотрудником бывшего СС бригаденфюрера Вальтера Шелленберга, но на самом деле выполнял наиболее деликатные поручения Бормана, а также бесчеловечные приказания начальника IV отдела РСХА (гестапо) Мюллера по ликвидации участников антигитлеровского Сопротивления. К числу уничтоженных им людей могут быть отнесены Д. Фрайтаг и В. Рубенау (подобные справки были вручены м-ром Ваксенмайром майору Уитлоу для передачи в Вашингтон). «Организация» предполагает, что Брунн-Бользен-Штирлиц был тесно связан с секретной службой русских и, вполне вероятно, располагает какой-то информацией (возможно, компрометирующего характера) на Морсена-Гаузнера. Поэтому необходимо срочно установить нынешнее местопребывание Брунна-Штирлица и добиться от местной полиции его немедленного задержания. «Организация» поручила неопровержимые документы о непосредственном участии Морсена в физической расправе над героями норвежского Сопротивления профессором Эриком Эрнансеном и доцентом Олафом Ли, что дает законную возможность арестовать преступника и передать его в руки высокого суда в Нюрнберге. Вчера состоялся неожиданный контакт Морсена с неизвестным, который выдал себя за представителя американских специальных служб (однако ни один американский разведчик не получал задания на контакт с Морсеном). После этого Морсен, он же Густав Гаузнер, скрылся. «Организация» склонна предполагать (эта версия сейчас прорабатывается специалистами уголовного и международного права, о результатах будет доложено майору Уитлоу), что означенный нацистский преступник, предположительно перевербованный русской секретной службой, будет искать укрытие в Испании, Португалии или же Латинской Америке, скорее всего, в Аргентине или Чили, где в настоящее время легально проживает Зандштете, калье Лаваже (дом неизвестен), Буэнос-Айрес, Аргентина. Обращает на себя внимание тот факт, что по наведенным в Пентагоне предварительным справкам Зандштете поддерживает связь с теми аргентинскими учеными и актерами, которые довольно часто совершают деловые поездки в США, особенно в Нью-Йорк, Техас, Лос-Анджелес и Голливуд. Можно предположить, что скрывшийся преступник станет искать в Испании встречи с Брунном-Бользеном-Штирлицем – либо для того, чтобы его уничтожить, либо, наоборот, чтобы работать вместе с ним. В связи с вышеизложенным соответствующим службам посольства США в Испании предлагается оказать максимальное содействие Полу Роумэну в тех шагах, которые он решит предпринять (захват Морсена-Гаузнера будет оправдан), обеспечив меры по его безопасности. Считаю возможным ознакомить с этой телеграммой тех лиц, которые должны быть сориентированы на то, чтобы оказать м-ру Роумэну всестороннюю помощь. Роберт Макайр». – Ну и как? – спросил Гэйт. – Вас не могли найти... Где вас черти носили? – Гаузнера ловил, – усмехнулся Роумэн. – Спасибо за заботу, Джозеф. Как всегда, они там наверху чрезмерно паникуют... – Это телеграмма повторная, первую они прислали вам. Вы им сейчас ответите? – Конечно. – Может быть, вам они прислали что-то еще, какую-то дополнительную информацию, я ведь лишен возможности читать все ваши секреты... – Вы ответьте им на это, – сказал Роумэн и вернул Гэйту папку, посмотрев еще раз на тот адрес в Аргентине, который был указан. – Сообщите, что вы проработали меры безопасности. Напишите, что проводим совещание, о результатах которого не преминете сообщить. – Да, но мы не проводили совещания, потому что ждали вас... – Кто вам, кстати, сказал, что я вернулся домой? – Эрл Джекобс. Я ведь всех обзванивал... – Эрл вам сказал, что я вернулся? – уточнил Роумэн. – Да, только что. А в чем дело? – Нет, все в порядке, просто интересуюсь. И лучше б вы по-прежнему считали, что не нашли меня. А когда я вернусь, мы составим совместную телеграмму, Джозеф. Я просто не могу отменить встречу, она была назначена несколько дней назад... – Но она не имеет отношения к этому делу? – Гэйт кивнул на папку. И Роумэн понял, что он не имеет права ответить на этот вопрос Гэйта утвердительно. ...Он поднялся к себе в резидентуру; в отличие от просторных кабинетов посольских чиновников здесь были прямо-таки конурки без окон; душно и темно. Роумэн открыл сейф и написал на бланке шифрограммы с пометкой «молния»: «Прошу немедленно сообщить, известны ли отделу разведки следующие имена: Хайнц Достер, Адольф Зайдель и Фридрих Кальбах, он же Эухенио Парреда. Они скрылись от суда, проживают в Мадриде и являются глубоко законспирированными руководителями региональной сети нацистов в Испании. Считал бы целесообразным сразу по получении моей телеграммы запросить об этом некую «организацию» генерала Верена. Оперативная необходимость понуждает меня – следуя также и вашему указанию, содержащемуся в телеграмме, врученной мне Гэйтом, – предпринять немедленные шаги для выявления нацистских преступников, как это и было предписано в предыдущих директивах. Ваш ответ, а также информацию из Мюнхена жду сегодня же, завтра может быть поздно, поскольку завтра эти три нациста исчезнут, будучи предупрежденными Гаузнером, Кемпом или его связными. Версию «исчезновения» Гаузнера считаю нужным подвергнуть тщательной проверке. Роумэн». Он знал, каким будет ответ. Он был убежден, что отделу разведки эти имена неизвестны; шифровка от них придет сразу же – с уведомлением, что «организация запрошена». А вот «организация» Верена потянет, ей ничего не остается делать, она должна дать какое-то время Гаузнеру, или я вообще ничего не понимаю; они ответят не раньше завтрашнего вечера, подтвердят, что упомянутые мною люди действительно являются теми, кого они сами давно ищут. Но они ни в коем случае не признаются в том, что Хайнц Достер, Адольф Зайдель и Фридрих Кальбах, он же Эухенио Парреда, прибыли в Мадрид по их бумагам, с их заданием, на их деньги, выполняя приказ их Верена. А по поводу проверки обстоятельств «исчезновения» Гаузнера пусть чешется Макайр, этот пассаж для него, пригодится в будущем. Он позвонил по внутреннему телефону своему помощнику Джонсону, тому самому крепышу, который начинал, вместе со своей командой, операцию по доктору Брунну (и Бласа сработал он, и Кристу вел, да мало ли чего он делал), и попросил его срочно подняться (слава богу, жил при посольстве, под рукой). Когда Джонсон пришел, Пол сказал ему, чтобы тот – с двумя своими людьми – через два часа был в ресторане «Эль Бодегон» и провел скрытое фотографирование трех людей, которых он определит по тому, что возле каждого будет лежать пачка сигарет «Честерфилд» без фильтра и два коробка спичек, один из которых будет открыт. После того как объекты будут сфотографированы, необходимо весьма осторожно проследить их маршрут домой (или же в отель) и составить об этом сообщение, которое следует срочно передать в отдел разведки департамента, «вне зависимости от того, встретимся мы с вами сегодня или нет. Задача ясна?» Джонсон редко отвечал, все больше молча кивал круглой головой, яростно работая челюстями, – порою Роумэну казалось, что он жует не одну, а добрый десяток резинок. А уже после этого, без пометки «молния», он составил вторую телеграмму: «Упомянутых в предыдущем сообщении нацистских преступников мне удалось выявить благодаря тому, что в вашей телеграмме 472-41 от седьмого августа сорок шестого года была названа фамилия доктора Брунна, который, как вы сообщали, мог быть сотрудником политической разведки Бользеном или – что явствовало из последующей телеграммы – СС штандартенфюрером Штирлицем. Работа, проведенная с означенным выше объектом, позволила получить данные, необходимые для того, чтобы затем выйти на «узел Гаузнера». Не может не вызывать удивления то, что некий Кемп, о котором я неоднократно сообщал в отдел, но до сих пор не получал о нем никакой информации, хотя просил запросить о нем «организацию», был странным образом осведомлен о ряде моих планов, утвержденных Отделом разведки. Это позволило ему войти в контакт с Брунном, опередив меня. Целью такого рода мероприятия было доказать Брунну, что немцы знают о нем и именно они проявляют о нем заботу, что было подтверждено устройством Брунна на работу в ИТТ к Эрлу Джекобсу именно Кемпом, хотя именно я должен был сделать это, как и было рекомендовано отделом. Видимо, отдел должен самым серьезным образом исследовать вопрос о возможной утечке информации, весьма выгодной для «организации» Верена. Не могу представить, что кто-то из наших передает в Мюнхен совершенно секретные сведения, связанные с работой по выявлению нацистских преступников, но то, что информация уходит – не представляет теперь для меня никакого сомнения, особенно после того, как я вышел на Гаузнера и был вынужден вылететь в Мюнхен без вашей санкции, опасаясь, что моя телеграмма с подробным описанием обстоятельств спугнет того (или тех), кто связан с неким Вереном и действует во вред интересам Соединенных Штатов. Подробное сообщение о тех сенсационных сведениях, которые мне удалось получить у Гаузнера, я составлю после того, как будет завершена сегодняшняя операция. Просил бы высказать ваше мнение о возможности привлечения к работе по выявлению нацистских преступников и всей их сети – не только в Испании, но и во всем мире – здешних республиканцев, которых отличает традиционная ненависть к гитлеризму. Должен заметить, что многие из них тяготеют к коммунистической идеологии. Является ли допустимым сотрудничество с ними в операциях против нацистов? Просил бы зафиксировать всех, через кого будет проходить эта телеграмма, пока ее не положат на стол Макайру, чтобы можно было начать расследование, связанное с выявлением немецкой агентуры в Отделе разведки. Роумэн». Ну, что, Макайр, усмехнулся Роумэн, трудно тебе будет отвечать на эту телеграмму, а? Ведь она придет к тебе по лестнице, ее краткое содержание будет записано в реестр поступившей информации, о ней наверняка доложат большому начальству, потому что речь идет о возможном предательстве кого-то из работников Отдела разведки. Может быть, ты сможешь доказать, что тебе подсовывали липу по поводу ситуации в Латинской Америке и тамошней немецкой агентуры, которую ты зачем-то отправлял мне? Кто именно гнал тебе эту липу? Подвергалась ли она проверке? Кто перепроверял? По чьему поручению? А если не проверяли, то отчего существует абсолютное доверие к источнику информации? Так назови его, назови! «Молния» уже пришла к тебе, Макайр, занимайся ею. Эта придет позже, тогда, когда Криста расскажет мне все то, что должна рассказать, Джонсон вытопчет этих трех нацистов, а Штирлиц поможет провести очную ставку между Гаузнером, мною и Кристой. Гаузнер не может не объявиться здесь, и я понимаю, зачем они его сюда прислали... «Скрылся от ареста»... Расскажите вашей кузине... Он будет искать встречи со мной, чтобы поставить все точки над «i», однако Эронимо сделает так, что найду его я. И когда все это произойдет, я отправлю подробный отчет о том, что мною было сделано: вы можете заниматься, чем вы хотите, а я продолжаю свою борьбу с нацистами, и я стану продолжать ее, пока последний из них не сдохнет в помойной яме. Вы можете делать то, что вам представляется нужным, а я все эти месяцы делал то, без чего нельзя жить на этой земле, потому что многое можно простить, но вот только гитлеризм прощать нельзя. И я правильно поступал, что гнул свое, и действовал по своему плану, не отправляя его вам не утверждение. Я поступал правильно, потому что я выяснил здешнюю нацистскую сеть, а потом я сделаю это же и в Латинской Америке, и я знаю, как я это сделаю, я раскручу цепь этого Верен а. ...Спустившись вниз, Роумэн зашел в маленькую застекленную комнату дежурного, еще раз уточнил по транспортному справочнику точное время (если в Испании можно говорить о таковом) прибытия автобуса из Севильи, экспресс «Сур-Норте», и начал листать толстую тетрадь (похожа на ту, в которой отец записывал удои его племенных коров), где были зарегистрированы адреса и телефоны дипломатов, сотрудников военного атташата, представителей прессы и руководителей ведущих фирм, аккредитованных при министерстве экономики. Он медленно вел пальцем по именам, заставляя себя видеть лица корреспондентов ЮПИ, Ассошиэйтэд Пресс, «Лук», «Кольерс», «Нью-Йорк таймс», «Вашингтон пост»; он верил в физиогностику, ему всегда казалось, что человек с открытым, красивым лицом не может сделать подлость, это удел тонкогубых, щербатых уродцев; физический изъян у мужчины подобен душевной травме женщины, после которой та пускается во все тяжкие; человек с неприятной внешностью обуреваем такими же желаниями, как и тот, кого природа наградила сильным телом и располагающим лицом; однако если симпатичный (внешне) человек живет без комплексов, то уродец уже в детстве начинает понимать, что добиться своего он может лишь хитростью и обманом, змейством, одним словом. (Если, конечно же, речь не идет о недюжинном характере, одаренном талантом или просто ярко выраженной способностью, – в математике ли, музыке, поэзии, финансах.) Роумэн сразу же понял, что к Липшицу он звонить не станет; слишком молод, не воевал, из бедной семьи, лишен поэтому врожденной тяги к независимости мышления и поступка, постоянная оглядка на тех, от кого зависело, да и поныне зависит его будущее; Эдмонд Скулбрайт из АП был маленьким, лысым, с оттопыренными ушами и дурным запахом – от него постоянно воняло потом и затхлым бельем, хранившимся в сыром помещении; к тому же он расист; почему-то все расисты воняют затхлостью и еще у них мерцающие глаза, как у климактерических женщин; Ник из «Вашингтон пост» нравился Роумэну, славный человек, воевал, приятен собою, но его газета слишком близка к администрации, ему будет не просто напечатать в завтрашнем номере своей газеты то, что необходимо опубликовать после того, как будет закончен разговор с Кристой, – она главный свидетель Пола, она и Штирлиц; она – важнее, ее показания будут (не имеют права не быть) сокрушительными: «организация», которую возглавляет генерал Гитлера, начала развертывание своей агентурной цепи в мире, работает против американцев, используя провокацию как метод деятельности; она расскажет о Гаузнере, о гибели ее отца и о том, что стало с Олафом Ли; она скажет все про то задание, которое сейчас ей поручил Гаузнер, а уж потом все это дело, да и не только это, прокомментирует он, Роумэн; отступать некуда; все равно ему придется уйти с государственной службы, потому что он не намерен бросать Кристу, он любит ее, и она будет с ним. Всегда. До конца дней его. А она этого хочет? Роумэн услышал в себе этот вопрос, но даже не стал отвечать на него; он показался ему надоедливым, как осенняя муха, и таким же обреченным; он сейчас чувствовал себя собранным, литым и устремленным; я женюсь на ней здесь, в Мадриде, решил он, Криста получит мою фамилию, и ее не посмеют не впустить в Штаты; Грегори Спарк найдет мне место в Голливуде, не умру с голода, да и потом у нас пока нет детей, только те страшатся материальных трудностей, кто отвечает за жизнь, данную маленьким существам, которые не могут постоять за себя. Отобьемся, сказал он себе, обязан отбиться. Когда все молчат, должен найтись кто-то один, который скажет правду. И эта правда не имеет права быть приблизительной – тогда ее легко ошельмовать и подвергнуть осмеянию. Нет, сказать надо так и то, что заставит подумать тех, которые норовят посадить на скамью позора Брехта и Эйслера, а для этого работают рука об руку с веренами и гаузнерами, который отчего-то сразу же после того, как я его вычислил, нашел и сломал, оказался не просто нацистским преступником, но «русским агентом», причем его люди «часто посещали Голливуд», – вон куда завернул мой старый друг Макайр. Он считает себя тонким и умным, но он совсем не такой умный, каким тщится быть, он просто дурак, потому что мыслит, словно катит по рельсе, – прямо-прямо, ух, как прямешенько, а в мире нет ничего абсолютно прямого, все разнонаправленно. ...Роумэн остановился на Александре Вутвуде из Чикаго (именно он поддерживал связь с Эрлом Джекобсом по просьбе директора ФБР Гувера); вальяжен, сед и добродушен, в отличие от Липшица и Скулбрайта, говорил, что думал, а Роумэн таким верил; молчуны казались ему людьми, которые что-то постоянно скрывают в себе, боясь проговориться после пары добрых стаканов виски, а если человек вынужден что-то скрывать, он никогда не решится на отчаянный поступок, побоится, гири тайны не позволят ему шагнуть в пустоту. Роумэн снял трубку телефона, чтобы позвонить Вутвуду, но сразу же опустил ее на рычаг; телефонные разговоры посольства фиксируются, позвоню из «Дона Пио»; но каков Эрл Джекобс, а?! Ну, ИТТ, ну, телефонно-телеграфная корпорация! Только отчего он решился так подставить себя? Почему он пошел на то, чтобы открыться? Как он узнал, что я дома? – Очень просто узнал, – ответил Штирлиц. – Смешно ему не узнать, если у него работает Кемп, а он сам то и дело летает в Мюнхен. Другое дело, тут вы правы, почему он открылся? Знаете, я почувствовал эндшпиль, когда мы только встретились. Вы мне ничего не говорили и, видимо, имеете на это веские основания, но я чувствую надвижение конца партии, Пол. В этом смысле я вроде барометра, редко ошибаюсь. – Вы тоже открываете мне далеко не все. – И правильно делаю. А уж сейчас я просто не имею права открывать вам то, что был готов открыть. Бывают такие моменты в жизни, когда человеку, решившемуся на какой-то отчаянный поступок – а вы на него решились, – лучше не знать всей правды, это может помешать. – Кто вы по национальности? – Точнее было бы спросить: кто вы по убеждениям? – Этим вопросом вы дали мне исчерпывающий ответ, доктор. – Вас это огорчает? – Скорее удивляет. – Это хорошая штука – удивление, Пол. Кстати, после пятидесяти люди редко удивляются, живут своими представлениями, все под них уминают... Удивление – это дар подъема. После полувека, – под гору, а до, – все вверх и вверх... – Вам действительно сорок шесть? – Да. – Ровесник века? Штирлиц усмехнулся: – Со всеми вытекающими отсюда последствиями... – По гороскопу вы кто? – Весы. Восьмое октября девятисотого года. – Восьмое октября? Хм, сейчас я скажу, что вы делали в тот день... Вы, если мне не изменяет память, вышли из своего пансионата в десять, купили газеты, прочитали их, оставили на скамейке в «Ретиро», пометок не делали, никто эти газеты потом не взял, ветер унес их на газон; потом отправились в Прадо, большую часть времени провели в зале Эль Греко, затем... погодите-ка, погодите... – Вы хорошо за мной смотрели... Вообще-то я чувствую слежку, а здесь – нет... Ваши люди наблюдали? Или испанцы? – Так должен человек знать всю правду? – усмехнулся Роумэн. – Или все-таки пусть кое-чего не знает, особенно в час эндшпиля, а? – Ну-ну... – Нет, но я должен вспомнить, доктор... После Эль Греко вы пили кофе где-то на улице... – Верно. – А потом отправились в кино. – На Гран-Виа. – Какой фильм смотрели? – «Грохочущие двадцатые»... С Джеймсом Кегни и Хэмфри Богартом в главных ролях. – А после вернулись к себе. – И сел читать Монтеня. – Я, между прочим, внимательно просматривал те места, которые вы отчеркивали... В тот день, мне сдается, вы штудировали главу об уединении... – Штудировал? – переспросил Штирлиц. – Нет, штудировал я в Берлине... Здесь я учил Монтеня наизусть... Роумэн глянул на часы; надо еще раз позвонить Эронимо. Перед встречей с Кристой я должен увидеть его, проговорить позиции, хотя ставить на него рисково; он обязан мне тем, что вложил свои сбережения в «Даймондз», он теперь может жить на проценты с вложений, а не на свой оклад содержания, это сделало его более независимым, все верно, но в какой мере он готов на поступок? – Почитайте, а? – сказал Роумэн. – То, что я глянул на часы, не имеет отношения к нашему разговору. Просто мне еще кое-что надо успеть сделать... Вы правы, эндшпиль приближается неумолимо... – Добродетель довольствуется собой, – улыбнулся Штирлиц, вспоминая Монтеня, – она не нуждается ни в правилах, ни в воздействии со стороны. Среди тысячи наших привычных поступков мы не найдем ни одного, который бы мы совершали непосредственно ради себя. Посмотри: вот человек, который карабкается вверх по обломкам стены, разъяренный и вне себя, будучи мишенью для выстрелов из аркебуз; а вот другой, весь в рубцах, изможденный, бледный от голода, решивший скорее подохнуть, но только не отворить городские ворота первому. Считаешь ли ты, что они здесь ради себя? Они здесь ради того, кого никогда не видели, кто нисколько не утруждает себя мыслями об их подвигах, утопая в это время в праздности и наслаждениях. А вот еще один: харкающий, с гноящимися глазами, неумытый и нечесаный, он покидает далеко за полночь свой кабинет; думаешь ли ты, что он роется в книгах, чтобы стать добродетельнее, счастливей и мудрее? Ничуть не бывало. Он готов замучить себя до смерти, лишь бы поведать потомству, каким размером писал свои стихи Плавт... Кто бы не согласился с превеликой охотой отдать свое здоровье, покой или самую жизнь в обмен на известность и славу – самые бесполезные, ненужные и фальшивые изо всех монет, находящихся у нас в обращении? Мы пожили достаточно для других; проживем же для себя хотя бы остаток жизни. Сосредоточим на себе и на своем собственном благе все наши помыслы и намерения! Ведь не личное дело – отступать, не теряя присутствия духа; всякое отступление достаточно хлопотливо само по себе, чтобы прибавлять к этому еще и другие заботы. Когда господь дает нам возможность приготовиться к нашему переселению, используем ее с толком; уложим пожитки; простимся заблаговременно с окружающими; отделаемся от стеснительных уз, которые связывают нас с внешним и отдаляют от самих себя... Наступил час, когда нам следует расстаться с обществом, так как нам больше нечего предложить ему. И кто не может ссужать, тот не должен и брать взаймы. – Верно, – кивнул Роумэн. – Я вообще-то очень хорошо помню те строки, которые вы подчеркнули накануне нашей встречи, десятого или одиннадцатого... О пытках. – Изобретение пыток – опасное изобретение, – сразу же откликнулся Штирлиц, – и мне сдается, что это скорее испытание терпения, чем испытание истины. Утаивает правду и тот, кто в состоянии их вынести, и тот, кто не в состоянии сделать это. Я думаю, что это изобретение в основе своей покоится на сознании нашей совести, ибо виновному кажется, что совесть помогает пытке, понуждая его признать свою вину, невинному же она придает силы перенести пытку... – Память у вас с детства такая? – поинтересовался Роумэн. – Нет. Я все забывал, когда был мальчишкой. – Видите... А я все помнил... Зато теперь стал забывать... Закажите-ка еще чего выпить. – Вам – виски? – Естественно, не «виши», – ответил Роумэн, поднявшись. – А почему вы не пьете? – Сегодняшней ночью один из нас должен быть по-настоящему трезвым. Роумэн усмехнулся: – Это тоже Монтень? – Нет, это я, – в тон ему ответил Штирлиц. – Это вы, – задумчиво повторил Роумэн и снова посмотрел на часы. – Я могу обратиться к вам с просьбой? – Конечно. Это, впрочем, не означает, что я ее безоговорочно выполню. – Я дам вам три телефона, доктор. По первому вы пригласите к аппарату сеньора Хайнца Достера. По второму – Адольфа Зайделя, а по третьему – сеньора Эухенио Парреду. – Пригласил. Дальше? – Вам эти имена неизвестны? – Нет. – А Фридрих Кальбах? – Не слышал даже. – Хорошо... Скажете каждому из них следующее: «Я жду вас на чашку кофе, пришел контракт, надо обсудить условия, при которых мы его подпишем. Только возьмите мой сигареты, здесь продают только „Дукадос“. Такую просьбу выполните? – Выполню. Время и место встречи сеньоры Достер, Зайдель и Парреда знают? – Да. Они сразу же придут туда, куда должны прийти. – Эти люди относятся к числу ваших врагов? – Да. Я когда-нибудь покажу вам их фотографии. Думаю, вы вспомните эти лица; коридоры РСХА были не такими уж темными, чтобы не заметить тех, кто шел тебе навстречу. – Вполне светлые коридоры, – ответил Штирлиц. – Черта заметишь, не то что лицо того, кто идет тебе навстречу. – Телефон внизу, доктор. Не станете возражать, если я буду присутствовать при ваших разговорах? – А если бы возразил? Роумэн потушил сигарету в пепельнице и поднялся со стула. ...Все три человека были на месте; вопросов не задавали, ответили, как по-писаному, видимо, словами отзыва; звонку не удивились, значит, Гаузнер не врал... – А теперь, – сказал Роумэн, когда Штирлиц положил трубку, – не сердитесь на меня и отойдите в сторонку, я должен сделать мой звонок... – Я подожду наверху? – Нет, подождите здесь. Только в сторонке. Я буду секретничать, не взыщите... ...Вутвуд выслушал Роумэна, сказал, что он перенесет разговор, заказанный с Чикаго на ночь, если действительно Пол обещает ему сногсшибательную сенсацию, и пообещал приехать на автостанцию, куда прибывает рейс из Севильи. ...Эронимо по-прежнему не отвечал: ни на работе, ни на конспиративной квартире, где они обычно встречались, его не было; Роумэн позвонил домой полковнику, встреча с ним была совершенно необходима; служанка ответила, что «сеньор коронель уехал в командировку». – Когда? – удивился Роумэн, мы же виделись накануне моего вылета, он ничего не говорил ни о какой командировке, странно. – Сейчас я позову сеньору, одну минуту, пожалуйста. Сеньора сказала, что Эронимо срочно вылетел куда-то сегодня утром; о, ведь он никогда не говорит, куда он поехал, это вопрос службы, я не вправе интересоваться; нет, нет, он ничего никому не просил передавать, очень сожалею, а кто звонит, простите? Роумэн задумчиво положил трубку; вот оно, понял он. Теперь я еще ближе к финалу. Его скоропалительный отъезд, если он действительно уехал, не случаен. Его, видимо, вывели из дела, я теперь лишен связи с его ведомством, помощи ждать не от кого... Значит, сегодня что-то произойдет. Что? – Что? – переспросил Штирлиц и вздохнул. – Поскольку я не знаю всего, что знаете вы, буду строить логическую схему, совершенно голую, а вы корректируйте, соотнося с той информацией, которой владеете... – Знаете, я тоже умею мыслить логически, так что не стоит меня этому учить. Я задам вопрос еще более однозначно: как бы поступили люди Гиммлера, если бы некто, из стана их противников, узнал то, чего он не имел права знать? – А как бы в этом случае поступили вы? – Я бы думал, как надо поступить, чтобы информация, ушедшая к противнику, стала дезинформацией. Я бы думал, как можно ее перевернуть, обратить против моих врагов. – Времени хватает? – Нет. – Это немаловажный фактор... Скажите мне... В какой мере и с каких пор дело вашего друга Эйслера может быть каким-то образом связано с тем, что вас сейчас занимает? – Попали в десятку. – А если так, в чем уязвимость вашей позиции? – В ее неуязвимости, как ни странно. – Верно... Итак, люди Гиммлера могли бы пойти по двум путям: либо они должны устроить такую провокацию, которая сделает вас их послушным орудием – перевербовка и все такое прочее, либо вас должны устранить. Немедленно. Сегодня же... – Первое исключено, – отрезал Роумэн. – Им не на чем меня прижать. – Тогда поезжайте в посольство и ударяйте оттуда по вашим врагам залпами информации. Вам ведь есть что сказать? – Захотят ли меня услышать, доктор? Как бы этот залп не обернулся против меня с еще большей неотвратимостью, чем возможный выстрел Гауз... – Я не обиделся, – сказал Штирлиц, заметив, как Роумэн прервал себя. – Это ваше дело, а не мое, вы вправе распоряжаться именами людей, никому другому их не открывая. – Я довольно долго смотрел в ваши глаза, доктор... И я пришел к выводу, что вы не откажетесь сказать нашему журналисту Вутвуду про Рубенау, и про Фрайтаг, и про Кемпа, и про ту женщину, которую увидели с ним в Прадо... И даже про то, как я пришел к вам и дал вам настоящие никарагуанские документы... – Вам выгодно упрятать меня в тюрьму? – Нет. Вы скажете то, что посчитаете нужным сказать, после того как послушаете мои вопросы, обращенные к Кристе... Да, мы ее скоро встретим... Я люблю ее... Вот в чем штука... Ее зовут Криста Кристиансен... Точнее, Кристина... Вы скажете то, что сочтете нужным сказать, только после того, как Вутвуд – это наш корреспондент, он придет к автобусу, – запишет показания Кристы... И мои... По нашим законам всегда требуется два свидетеля. Я – не в счет, если бы для дела хватало моих и ее показаний, я бы не стал вас просить... – Хотите ударить по тем национал-социалистам, которые ушли от возмездия? Я так вас должен понимать? – Так. – Объясните, какое отношение к этому имеет ваш друг Эйслер? – Непосредственное... – Есть доказательства? – Достаточно веские, хоть и косвенные... – Ваша женщина... Криста... Ей есть что сказать? – Да. – Она вам призналась в чем-то? – Она любит меня. – Она вам открылась? – Нет. – Хорошо, давайте я послушаю то, что она станет говорить вашему Вутвуду... ...Он не смог этого сделать. Его поразило лицо Роумэна, когда из автобуса «Сур-Норте» вышли все пассажиры, а женщины, которую он ждал, не оказалось. Его лицо сделалось белым, словно обсыпали мелом; когда он провел пальцами по лицу, словно снимая с себя маску, на лбу и щеках остались бурые полосы, будто кожу прижгли каленым железом. Он взбросился в автобус, словно атлет; движения его были стремительны и пружинисты; шофер, испугавшись чего-то, сказал, что красивую голубоглазую сеньориту с черно-рыжим котенком в руках встретили на двадцать седьмом километре два сеньора; судя по описанию, один из них, понял Роумэн, был Густавом Гаузнером; вторым был не Кемп, а кто-то другой, приметы не сходились – не цвет волос и форма рта, это можно спрятать гримом, а рост: был очень высоким. – Сеньорита сразу же согласилась выйти из автобуса? – спросил Роумэн. – Она ничего не сказала вам или своим соседям по креслу? Не сопротивлялась? – Нет, нет, иначе бы я почуял дурное, кабальеро... Она сразу же вышла с седым, и они сели в его машину... – Какая машина? Штирлиц подсказал: – «Шевроле»? На дверцах было что-то написано? – Нет, нет, это была другая марка, – ответил шофер. – Я думаю, это был «остин», во всяком случае, что-то очень старомодное... ...Вот почему они отправили из Мадрида Эронимо, понял Роумэн, когда они гнали в аэропорт Барахас; они верно рассчитали, что я именно его попрошу перекрыть вокзалы и аэропорт; кто сейчас скажет мне, улетела ли черноволосая девушка с лицом, усыпанным веснушками, с красивым треугольным ртом и выпуклым лбом с двумя поперечными морщинками?! Конечно же, в аэропорту ее не было. Ах, Криста, Криста, где же ты, человек мой нежный?! Как мне разыскать тебя в этом страшном и затаенном людском океане? ...В три часа утра Роумэн остановил машину возле посольства, поднялся к себе, принял четыре таблетки аспирина, сунул голову под холодную воду, тщательно растер волосы полотенцем и только потом достал из сейфа чистый паспорт гражданина США, приклеил одну из многих фотографий Штирлица, которые хранил у себя, написал фамилию Брюлл, имя Макс, год рождения 1900, дата рождения – 8 октября. После этого жахнул парагвайскую визу – вполне надежна, в консульстве республики работают свои люди; пересчитал двадцать купюр стодолларового достоинства, сунул их в паспорт и спустился вниз. – Берите такси и гоните в аэропорт, – сказал он. – Сейчас мы покатаем по городу, чтобы оторваться от тех, кто нас пасет, а потом возьмете такси. Самолет уходит через три часа, успеете. Паспорт надежен, виза -тоже. Связь, если меня сегодня, не укокошат, будем осуществлять через вашу подругу Клаудиа, помните ее адрес? – Да. – У нее есть деньги на полет в Штаты? – Думаю – да. – Она согласится сгонять в Голливуд и встретиться с моим другом? – Если я попрошу ее об этом... – Можете оказать эту любезность? – Да... Грегори Спарк, как запасная связь, остается? – Да. Роумэн протянул ему свои плоский блокнотик с буро-коричневым вензелем: – Пишите... Только не очень нажимайте... Вам предстоит написать еще одну записку. Мне. Полу Роумэну... Точнее, это расписка за две тысячи долларов, полученные вами на мероприятие по поимке Гаузнера, он же Морсен... И чтобы вы не думали, будто я играю в темную, посмотрите вот это, – и Роумэн протянул Штирлицу телеграмму, которая была передана ему Гэйтом всего пять часов тому назад. – Вы поймете, отчего вам нельзя оставаться здесь ни минуты... Если вы решите воспользоваться ситуацией и исчезнуть... Можно, конечно... Только это будет очень бесчестно... Не только по отношению ко мне... По отношению к людям, доктор... Я назову ряд имен и дам адреса, которые помогут вам ориентироваться в том деле, которым я пытался заниматься последние полгода... Рейс, на котором Штирлиц вылетел за океан, а также номер паспорта и имя, в него вписанные, Гелен узнал через двадцать девять минут после того, как самолет испанской авиакомпании взмыл в небо... ...Когда Роумэн вошел в квартиру, первое, что оглушило его, смяло и повергло в ужас, был все тот же тонкий, едва заметный запах Кристы, ее «кельнская вода», но сейчас он казался ему таким пронзительно-беззащитным, таким маленьким и жалким, что сердце его сжало и перевернуло так, что он ахнул и привалился к зеркалу. Он закрыл глаза, положил руку на грудь, сказал себе, что ничего еще не кончено, я найду девочку, я буду последним негодяем, если не найду ее, зачем я все это затеял, боже ты мой, жил бы иллюзией счастья, как все, так нет, начал искать правду, а коли начал, так и получай за это... Не смей, сказал он себе, это бесчестно думать, ты лишен права так думать, потому что знаешь, что такое фашизм, совсем не так, как остальные. Соберись, попросил он себя, стань сгустком воли, ты не имеешь права ни на что другое... Роумэн вздохнул, открыл глаза и первое, что увидел, был пистолет в руке Гаузнера; немец стоял в конце коридора и почесывал нос. Ялта – Буэнос-Айрес – Сантьяго-де-Чили 1984 Примечания 1 ОСС – Организация (Отдел, Управление) секретных служб (разведка США, созданная по указанию Рузвельта для борьбы против гитлеризма). – Здесь и далее примечания автора. 2 ОДЕССа – тайная организация членов СС. 3 Корн – пшеничная водка (нем.). 4 Айнциан (или энциан) – водка, настоенная на горном растении горечадке. 5 Трафико – дорожные пробки (исп.). 6 Даунинг-стрит – резиденция английского премьер-министра. 7 Си-Ай-Си – специальная служба военной разведки США. (англ. сокр.). 8 Кочинильяс – жаренные в духовке поросята (исп.). 9 Пуэрта-дель-Соль – площадь в Мадриде, на которой находился штаб тайной полиции Франко (исп.). 10 Труча – форель (исп.). 11 Тинто – красное вино (исп.). 12 Гвардиа сивиль – полиция (исп.). 13 Ангула – угорь (исп.) 14 Сомбра – тень (исп.). 15 Бандерильерос – участники боя (исп.). 16 Мано-о-мано – лицом к лицу: дословно рука к руке (исп.). 17 Оле! – давай! (исп.). 18 Хамон – вяленое мясо (исп.). 19 Эдгар – Эдгар Гувер, директор ФБР. 20 Билл – Уильям Донован, бывший директор ОСС. 21 Дакуердо – договорились (исп.). 22 Пласа-Майор – главная площадь в каждом испанском городе (исп.). 23 Поридж – овсяная каша (англ.). 24 Паэлья – рис, вроде плова (исп.). 25 Марискос – дары моря (исп.). 26 Рехион – район (исп.). 27 Эстранхерос – иностранцы (исп.). 28 Пуро – сигара (исп.). 29 Ходер – распространенное ругательство (исп.). 30 Рубио – рыжие, то есть светлые сигареты (исп. жаргон). 31 Негро – сигареты из черного табака (исп. жаргон). 32 Вамос абер – посмотрим (исп.). 33 Имеется в виду Франко. 34 Полковник Исаев (М. фон Штирлиц) сумел сообщить Москве об операции, намеченной Шелленбергом. Москва, в устной форме, проинформировала человека, близкого к Черчиллю, о готовящемся похищении, которое могло создать серьезные трудности для Великобритании; живой Квислинг из королевской фамилии мог перейти на сторону Гитлера, что в условиях сорокового года, когда Англия переживала пору серьезных трудностей, как военного, так и экономического характера, когда посол США Кеннеди убеждал Рузвельта в нецелесообразности помощи «обреченному на поражение Острову», могло оказать шоковое влияние на британскую общественность, тем более что такие могущественные аристократы, как леди Астор и лорд Рокуэлл, активно стремились к сепаратному миру с Гитлером, испытывая давнюю симпатию к антикоммунистической идеологии национал-социализма. (Ю. С.) 35 Орехи – взятки (ам. жаргон). 36 Хитана – цыганка (исп.). 37 Господин Краузе – Гелен. 38 Встреча – установление дипломатических отношений. 39 Базилио – Москва. 40 Блас – Буэнос-Айрес. 41 Дом Билла – Государственный департамент США. 42 Дон Диего – Аллен Даллес. 43 Анхел – президент Аргентины Перон. 44 Разговор – комбинация, удар. 45 Коллеги по Универмагу – руководители стран Южной Америки. 46 Пребывание Базилио в Универмаге – необходимость организовать разрыв дипломатических отношений между СССР и всеми государствами Южной Америки. 47 Джозеф Синелман – агент «Организации» Гелена V-185. 48 Пенинсула – полуостров (исп.). 49 Локо – дурной, сумасшедший (исп.). 50 Додд – обвинитель от США. 51 Бодега – винный погреб (исп.). 52 Гасиенда – поместье (исп.). 53 Ганц логиш – вполне логично (нем.). 54 Экономический вождь (нем.). 55 Шеф заграничных организаций НСДАП. 56 Ойга ме! – дословно: послушай! (исп.). 57 «Рио-Фрио» – «Холодная река» (исп.). 58 «Каса Карденас» – «Дом Карденаса» (исп.). 59 Ойга, пссст! – слушай, стой! (исп.). 60 Один из псевдонимов Гелена. 61 Чико – маленький (исп.).