Позиция (Нью-Йорк, сорок седьмой) Перед утренним заседанием Совета Безопасности Громыко увиделся с английским коллегой лордом Галифаксом за кофе; представители великих стран достаточно часто практиковали такие встречи, чтобы договориться о тактике предстоящей дискуссии: несмотря на возникшие разногласия, представители «большой тройки» должны стараться соблюдать какие-то рамки общности; в единении боевых союзников человечество по-прежнему видит гарантию будущего, нельзя травмировать людей, это безжалостно. Громыко внимательно выслушал доводы лорда Галифакса, высказанные, понятно, в общей форме: «Я понял вашу позицию, милорд»; в свою очередь, Галифакс поинтересовался, на каком языке будет выступать чрезвычайный посол и полномочный министр; то, как он произносил этот титул молодого русского дипломата («тридцать девять лет не возраст для политика»), доставляло ему видимое удовольствие; форма – великий организатор политики, приучает к взаимной корректности; Сталин поступил разумно, вернув мундиры своим финансовым чиновникам, горнякам и дипломатам; порою шаг в прошлое оказывается на самом деле большим подспорьем для будущего; когда Литвинов стоял в своем мятом пиджаке рядом с послами Европы, одетыми во фраки, шитые золотом, чувствовалась известная дискомфортность. – Было бы лучше, если этот вопрос, – повторил лорд Галифакс, – ваше превосходительство изложили на английском языке. У вас прекрасный, настоящий английский – в отличие от наших младших братьев; признаться, я с трудом понимаю американцев, такое небрежение к грамматике... Обещаю вам, господин чрезвычайный посол и полномочный министр, найти в своем ответе формулировки, которые будут содействовать общей надежде на возможность продолжения дискуссии о вооружениях; видимо, я остановлюсь на вопросе целесообразности более глубокого исследования разности наших точек зрения... С французами было легче: и радикал Мендес-Франс, просидевший в гитлеровском концлагере все годы войны, и Пароди, и Бидо, политик старой школы, значительно более правый, чем Мендес, не могли не соотносить свою линию с позицией де Голля, – тот относился к русским с нескрываемым респектом: «Без них победа над нацизмом была невозможна; жертвенность народа делает ему честь; Россия – традиционный – особенно в потенции – союзник Франции». Поэтому, заняв свое место за столом и пододвинув микрофон, Громыко уже мог – в какой-то мере – предвидеть то, как будут разворачиваться прения; говорил, как и рекомендовал лорд Галифакс, по-английски: – Думаю, что мы все согласимся с тем, что созданная Советом Безопасности Комиссия по обычному вооружению еще не сделала заметного прогресса в своей работе. В комиссии подверглись обсуждению два предварительных плана: Соединенных Штатов Америки и Советского Союза. В советском плане содержится должная увязка вопроса о всеобщем сокращении вооружений и вооруженных сил с задачей запрещения атомного и других видов оружия массового уничтожения. Собственно, увязка этих двух задач представляет собой основное отличие советских предложений от американского плана, в котором вообще отсутствует какая бы то ни была увязка вопроса о всеобщем сокращении вооружений с вопросом о запрещении атомного оружия. В советском плане предусматривается установление общих принципов сокращения вооружений и вооруженных сил и определение минимальных потребностей для каждого государства по всем видам вооружений и вооруженных сил, с учетом запрещения атомного оружия. Советский план предусматривает также установление общих принципов, которые должны быть положены в основу сокращения военной продукции и определения мощности производства военной продукции для каждого государства. Эта задача также увязывается с решением вопроса о допущении производства и применении атомной энергии лишь в мирных целях. Очевидно, что установление принципов, определяющих сокращение производства военной продукции, есть одна из важнейших задач, стоящих перед Советом Безопасности. Не скрою некоторого своего удивления, что предложение рассмотреть вопрос о военной продукции встречает сопротивление. Проблема производства военной продукции почему-то считается деталью. Нелишне напомнить, что история дает поучительные примеры того, к чему ведет игнорирование значения проблемы военного производства. Примером может явиться гитлеровская Германия, располагавшая большими потенциальными производственными возможностями в части производства вооружений даже задолго до того, как она порвала и выбросила в мусорный ящик международные документы, в которые, как в фетиш, верили многие политические деятели мира. Германия смогла быстро вооружить и создать громадные армии потому, что вопрос о ее военных производственных возможностях не привлекал достаточного внимания тех, кто нес ответственность за судьбы мира. Комиссия и Совет Безопасности не могут заниматься общими дефинициями, не имеющими конкретного содержания. При подготовке предложений они должны иметь дело с цифрами, временем и пространством. Несколько слов об американском плане. Пункт, указывающий на необходимость определения общих принципов в связи с регулированием вооружений и вооруженных сил, по существу, не ставит каких-либо конкретных задач, хотя бы в самой общей форме. А в плане работы как раз и необходимо было бы сказать, в каком направлении должен решаться вопрос об определении общих принципов. То же можно сказать о пункте, указывающем на необходимость сформулировать практические предложения по регулированию и сокращению вооружений и вооруженных сил. Нашей задачей как раз и является указать, по каким проблемам такие практические предложения должны быть подготовлены. Шестой пункт вообще не имеет отношения к плану. Совершенно нет необходимости указывать на то, что комиссия должна представить Совету Безопасности доклад; это и без того является очевидным, это рутинный процедурный вопрос. То же самое можно сказать о содержащемся в этом пункте указании на необходимость рассмотрения рекомендаций, предложенных различными делегациями по плану работы. Эта мысль является настолько очевидной, что непонятно, зачем нужно включать это положение в план. Единственным вопросом, включенным в американский план, подлежащим рассмотрению комиссии, является проблема о гарантиях. Однако поскольку он является единственным конкретным вопросом, поставленным в плане, то значение гарантий не только чрезмерно гипертрофируется, но и, по существу, отрывается от самих мероприятий по всеобщему сокращению вооружений. По-видимому, такое выпячивание вопроса о гарантиях не случайно. Оно, надо полагать, является выражением определенной линии, которая, если бы мы ей следовали, привела бы к тому же результату, к которому ведет и отрыв вопроса о всеобщем сокращении вооружений и вооруженных сил от вопроса о запрещении атомного и других видов оружия массового уничтожения. ...После окончания заседания, на котором прения, начатые французским представителем, послом Пароди, прошли достаточно спокойно, без той нервозности, которую порой пытались навязать Совету такие эмоциональные представители, как Ван Клеффенс из Нидерландов или австралийский посол Эватт (сменивший его генерал Макинтош был значительно более сдержан, с великолепным чувством юмора), молодой человек, работавший в протоколе посла, заметил, что Генеральный секретарь ООН Трюгве Ли остановил Андрея Андреевича, задав ему какой-то вопрос (отношения с норвежцем были отменные; Ли знал, что именно русские активно поддерживали его кандидатуру во время выборов; понимал, что это политический жест по отношению к Норвегии; русские соседи первыми освободили север страны от нацистов; перспектива возможного дружества должна закладываться по кирпичикам; «что ж, я готов быть кирпичиком такого рода»). Молодой дипломат озабоченно посмотрел на часы: гость, о котором Громыко справлялся еще вчера, должен вот-вот подойти, чай и печенье готовы, заранее принесли две большие пепельницы, знали, что человек, который сейчас приедет, заядлый курильщик; очень рассеян, – несколько раз ему намекали, что посол не курит, плохо переносит запах табака, на что гость отвечал: «Что вы, у меня особые сигареты, их запах нельзя не любить, в нем тепло и аромат тропиков». Громыко отвечал Трюгве Ли в своей обычной неторопливой манере, обстоятельно, всесторонне, пытаясь понять глубинную причину интереса, проявляемого собеседником; не глядя на часы, он точно ощущал время; разговор закончил без суеты, обменялся дружеским рукопожатием и направился в свой кабинет. ...Любопытно, подумал Громыко, неужели этот юноша из протокола запишет предстоящую встречу как «деловую»? Видимо, да; как-никак беседа с представителем французского правительства в Комиссии по атомной энергии ООН должна быть оформлена именно таким образом; Вышинский в этом смысле неумолим: «Прежде всего официальный пост; личность собеседника имеет последующее значение, меня интересует вес человека, а это как раз и определяет занимаемый пост». Но ведь не титул – верховный комиссар Франции по атомной энергии – заставил Альберта Эйнштейна ввести гостей – посла и его жену – в зал Принстонского университета, когда праздновалось двухсотлетие старейшего центра науки. Все собравшиеся сорвались со своих мест, устроив такую овацию двум парижанам, сравниться с которой могло лишь безумие в Ковент-гарден во время выступлений звезд эстрады. Не титул – эксперт Франции – заставил Массачусетский технологический институт, самый мощный центр атомных исследований Соединенных Штатов, собрать специальную сессию в честь человека, который сейчас сидел напротив Громыко и судорожно рылся в своем бумажнике, отыскивая что-то такое, что, видимо, было для него крайне важно и дорого. – Вот, – сказал он наконец, протягивая Громыко истрепанную маленькую фотографию. – Полюбуйтесь! Это вам не россказни! Это не блеф! Запечатлено камерой! Ну, какова штука?! Настоящий экземпляр устрашения, а?! И где?! Представьте, в Бретани, прямо напротив моего дома, в Аркуэсте! Подлинность подтверждается, подписи Ланжевена и Пикассо! Громыко взял фотографию: огромная рыбина лежит на гальке; рядом с ней счастливый – лицо мальчишки – верховный комиссар Франции, лауреат Нобелевской премии, величайший ученый мира Фредерик Жолио-Кюри. Однажды, после утомительного приема у Трумэна (были приглашены все послы, множество политиков и ученых, каждый сам по себе крайне интересен, но не было духа Рузвельта, который умел объединять разности), Громыко, вернувшись домой, сказал жене: – И все-таки лучшими университетами – после того, как человек закончил университет, то есть научился систематике мышления, – являются встречи с разнонаправленными индивидуальностями... Даже дурак может чему-то научить, – он усмехнулся, – только ум ограничен, а глупость границ не знает. ...Несмотря на расписанность каждого дня, – работа посла начиналась в восемь и заканчивалась заполночь, после того, как отправлены все телеграммы в Москву, – Громыко, по возможности, сдвигал протокольные мероприятия, чтобы пригласить на ужин Людмилу Павличенко, которая потрясла Америку, Оппенгеймера, Орланди, Кусевицкого, Симонова, Михоэлса, Ицика Фефера, Скобельцына, Стоковского, Орсона Уэллса, Эренбурга. Орсон Уэллс, как только появлялся в советском посольстве, сразу же приковывал к себе общее внимание: этот человек того стоил. Именно он поставил на нью-йоркском радио сенсационный спектакль, смонтировав его, словно это был прямой репортаж с места события: не только в крупнейшем городе побережья, но и по всей стране началась паника, которую можно было сравнить разве с ужасом «черной пятницы», с днем экономического краха... Голос диктора дрожал, говорить мешали зловещие помехи: «В Америке высадились марсиане, я веду этот репортаж с места боя... Мы беспомощны их остановить!» Орсон Уэллс сумел так нагнести страсти, что люди бросились из города – кто куда, любым путем, но только поскорее выбраться, скрыться где-нибудь, затаиться, переждать... ...Жолио-Кюри попросил еще одну чашку чая, он очень любил грузинский. «Говорят, самое красивое место Абхазии – это республика, входящая в состав Грузии, – пояснил Громыко, – в Гаграх. Мы, правда, с женой еще ни разу там не были, но мечтаем там отдохнуть; именно в Абхазии собирают какой-то уникальный сорт чая, без которого грузинские сорта теряют необходимый компонент качества». – А где вы отдыхали последний раз? – поинтересовался Жолио-Кюри. – Дай бог памяти, – ответил Громыко. – По-моему, это было, когда нам с Лидией Дмитриевной не исполнилось еще тридцати... Кажется, в тридцать девятом... мы ездили в Белоруссию, в деревню... К маме... – Есть где заниматься спортом? Корты, бассейн? Скрыв улыбку, Громыко ответил: – Там у нас другие задачи... Не говорить же, что надо было хоть как-то подправить дом, – рушится, углы хоть подвести, перестелить крышу, зимой текло, хоть корыто подставляй... – А нас с женой свела не наука, а спорт, – словно бы удивляясь этому, заметил Жолио-Кюри. – Ирен пловчиха, и я пловец... Она любит парусный спорт, и я обожаю... А лыжи?! О, каждую свободную неделю мы отправляемся в Альпы! Я освоил поворот «Аллен», это считается верхом мастерства, нет, правда! Как ребенок, подумал Громыко, все гении хранят в себе детство значительно дольше, чем ординарные люди; раскованность поведения есть продолжение безбрежной раскованности мысли. – Мы не можем поладить с Ирен только в двух видах спорта: рыбалка и джиу-джитсу. Громыко искренне удивился: – Занимаетесь джиу-джитсу? Жолио-Кюри улыбнулся своей мягкой, чарующей улыбкой: – У меня есть друг, прекрасный мастер этой действительно увлекательнейшей борьбы... Попал в затруднительное положение – налоги, что-то не сложилось в семье, долги, – я не люблю задавать вопросы, друг сам говорит то, что считает нужным... Словом, надо было сделать ему рекламу... А я в колледже был первым бомбардиром, порою думал – не пойти ли в профессиональный футбол? Обзвонил своих спортсменов и физиков, начали кампанию за джиу-джитсу... Мне пришлось пройти начальный курс, увлекся... Реклама, прежде всего реклама, теперь мой друг преуспевает, к нему записываются за год – только бы попасть к великому мастеру джиу-джитсу... Он начинает свои занятия с любопытной новеллы – про то, как австрийская полиция, после попытки фашистского путча тридцать четвертого года, пригласила тренеров джиу-джитсу из Японии... Масенький человечек из Токио сказал, что он уложит любого громилу: джиу-джитсу может все! Ему вывели двухметрового венского силача. «Бей меня, что есть силы, – сказал японский мастер и неторопливо изготовился к отражению удара, – если я слишком сильно переброшу тебя через плечо – не взыщи, я должен проиллюстрировать собравшимся всю силу джиу-джитсу»... Австриец ударил что есть мочи, и несчастный инструктор из Токио отлетел в угол, потеряв сознание... Когда его откачали, он даже расплакался от обиды: «Вы поставили против меня левшу, а я приготовился отразить удар справа»... Да, да, правда! – воскликнул Жолио-Кюри. – Вот мой друг и заключает эту вводную новеллу сентенцией: «Если джиу-джитсу поможет вам быстро думать и принимать немедленное решение, а не только слепо повторять приемы, которые я стану вам показывать, моя задача будет выполнена»... Прекрасно, а? – Кстати, – внезапно лицо Жолио-Кюри изменилось, сделавшись медальным, настоящий патриций Древнего Рима, – вам не кажется, что месье Вышинский оказывает медвежью услугу Сталину? Я был на его вчерашней речи, присутствующие пожимали плечами, спрашивая друг друга: «Неужели дух Византии по-прежнему угоден Москве? Ведь истинное величие должна отличать скромность». ...Сегодняшнюю ночь Громыко провел, вычитывая речь Вышинского, который – это было уникально – являлся одновременно заместителем и Сталина, и Молотова. На одной только странице он умудрился затолкать: Но, – говорил генералиссимус Сталин, – выиграть войну еще не значит обеспечить народам прочный мир. Задача состоит в том, чтобы предотвратить новую агрессию». Что для этого нужно? Отвечая на этот вопрос, генералиссимус Сталин говорил, что кроме полного разоружения агрессивных наций существует лишь одно средство: создать специальную организацию защиты мира. Генералиссимус Сталин говорил, что «это не должно быть повторением печальной памяти Лиги Наций». «Это, – говорил Сталин, – будет новая, специальная, полномочная международная организация». Однако остается еще вопрос о том, можно ли рассчитывать на то, что действия этой международной организации для достижения указанных целей будут достаточно эффективными. И на этот вопрос генералиссимус Сталин дал точный ответ, значение которого приобретает особенную силу в свете той дискуссии, какая идет вокруг вопроса о вето. Генералиссимус Сталин указал, что действия этой международной организации будут эффективными в том случае, если «великие державы, вынесшие на своих плечах главную тяжесть войны против гитлеровской Германии, будут действовать и впредь в духе единодушия и согласия». Сталин добавил: «Они не будут эффективными, если будет нарушено это необходимое условие». ...Слушая Жолио-Кюри, – слова его дышали искренностью, неподдельной обидой за Советский Союз – Громыко вспомнил недавний прием, на котором был Лион Фейхтвангер; маленький, нескладный, в допотопных очках, он задумчиво, словно бы с самим собою, размышлял: «В моей брошюре „Москва, 1937“ был приведен эпизод, который мне рассказали советские друзья: на встрече Нового года – среди близких друзей дома – Сталин поднял тост за „гениального учителя народов, выдающегося революционера, блестящего политика, автора всех наших побед“ с надеждой, что это будет первый и последний тост такого рода в его адрес в наступающем году... Мне понравился этот рассказ, я ему поверил, вставил в свою брошюру. Я понимаю, в трудные годы войны народ должен был иметь святое, патетические здравицы в его честь были как-то оправданны, но сейчас иное время, отчего же снова бесконечное повторение его имени, зачем это постоянное – „гениальный учитель всех времен и народов“? Нужно ли это России? Ее достоинству?» ...Громыко в высшей мере тщательно выверял свои речи и в Совете Безопасности, и на заседаниях Генеральной Ассамблеи; старался избегать славословия, предпочитал несколько суховатую, чуть отстраненную доказательность; постоянная ссылка на авторитеты не всегда целесообразна, чем тверже каждый гражданин отстаивает общую позицию, тем она сильнее; любимой книгой посла была история Пунических войн, к ней он прибегал весьма часто, – кладезь политического ума, тревога аналогий... Молотов одобрил линию, занятую Громыко: «Вам здесь виднее». Вышинский, однако, придерживался иной точки зрения; его ледяные глаза-буравчики таили в самой глубине постоянную зажатую настороженность; в нью-йоркской прессе писали: «Меньшевик, брат известного анархиста, отбитого из бакинской полиции во время вооруженного налета; родственник одного из самых талантливых польских ксендзов, мистер Вышинский являет собою загадку; будущее, однако, найдет возможность ее разгадать». Во время одного из обедов – собрался узкий круг – Вышинский рассказывал: – Хотя бы раз в году, но обязательно я вижу один и тот же сон... Или, говоря точнее, не сон, а эпизод из жизни... В двадцать четвертом году я был следователем уездной прокуратуры... Отправился в глухую деревню пешком, повозку на станцию не прислали, хочешь не хочешь, иди... А шагать надо по глухомани, верст двенадцать... Отошел я от станции, миновал поле, просквозил один перелесок, второй, вышел на поляну и увидел перед собою три пары красно-зеленых глаз... Волки... Обернулся: сзади еще два зверя... Медленно, затаенно они обошли меня, образовав круг. Я сделал шаг вперед... Круг сузился... Поднял ногу – круг стал еще теснее... Один, в лесу, до станции верст пять, до деревни семь – гибель... Небо высокое, дневное еще, но уж месяц появился... В зимние, морозные дни появляется рано – к беде... Я стою недвижно, и волки вокруг – тоже недвижны. Чуть руку подымешь, они – ближе... Да... Все же повозку-то за мной послали... По-русски, как всегда, с опозданием в два часа... Это меня и спасло, я еще ничего не слышал – ни песни кучера, ни острого скрипа полозьев, а звери уже исчезли. Я так боюсь этого сна, но и жду его – хоть бы поскорее прошел, еще год можно спать спокойно... – Тем не менее, – задумчиво сказал Громыко, – «мистером вето» называют не Вышинского, а меня... А что делать? Не примени я вето, послы демократических стран по-прежнему бы позорили себя пребыванием в столице фашистской Испании... Организация Объединенных Наций, по-моему, наработала огромный авторитет, публично ошельмовав Франко нацистом... – А в какой мере вето применимо к ситуации в Греции? – спросил Жолио-Кюри. – В Турции? Всякому непредубежденному человеку понятно, что мистер Трумэн решил окружить Россию своими базами, явный вызов... – К сожалению, не все понимают, что это вызов и попытка создать новый санитарный кордон против моей страны... Но если строить выступление именно так, меня немедленно обвинят в коммунистической пропаганде, сейчас это модно в Соединенных Штатах... Я должен оперировать фактами, только фактами и ничем иным, кроме фактов. Действительно, свое выступление Громыко построил на исследовании данностей; никакого ухода в прошлое – разбираем сложившуюся ситуацию, забудем на время «политику аналогов», столь угодную англо-американцам, имеющий уши да услышит. На заседании Совета Безопасности Громыко тогда говорил, чеканя каждое слово, чтобы скрыть понятную озабоченность происшедшим; всего полтора года минуло после окончания войны, а Вашингтон уже намерен разворачивать строительство военных баз на границах с тем государством, которое считалось, да и поныне продолжает считаться, его боевым союзником: – Как можно согласиться с утверждением, будто бы действия Соединенных Штатов в отношении Греции и Турции способствуют укреплению Организации Объединенных Наций, когда своим выступлением правительство Соединенных Штатов игнорировало Организацию Объединенных Наций, не посчиталось с авторитетом этой Организации?! Правительство Соединенных Штатов не обращалось в Организацию Объединенных Наций по вопросу о помощи Греции и Турции, предпочитая действовать в этом вопросе, обходя Организацию и лишь постфактум информируя ее о намеченных им мероприятиях. ...Представитель США стремился убедить нас в том, что так называемая американская помощь Греции и Турции будет способствовать укреплению мира и безопасности в этом районе. Он указывал при этом на существующее напряженное положение в Греции, особенно в ее северной части, связывая это напряженное положение с якобы существующей по отношению к этим странам угрозой извне. Но в таком случае правительство Соединенных Штатов было бы обязано доказать соответствующему органу Объединенных Наций, при данных обстоятельствах – Совету Безопасности, что угроза, о которой говорит американское правительство, в действительности существует в отношении этих стран. Наличие подобной угрозы необходимо было бы доказать для того, чтобы Совет Безопасности мог принять предписанные Уставом мероприятия в интересах поддержания мира. Однако правительство Соединенных Штатов предпочло, по-видимому, значительно более легкий для него метод односторонних действий. Нельзя не отметить, что характер «помощи», которую правительство Соединенных Штатов намерено оказывать Греции и Турции, таков, что ее никак нельзя признать соответствующей целям и принципам Объединенных Наций. Это видно хотя бы уже из того, что объявленная правительством Соединенных Штатов политика в отношении этих стран предусматривает, как известно, не только экономическую помощь, но также и военную. Больше того, из сообщений представителей правительства Соединенных Штатов следует, что большая часть ассигнуемых для Греции сумм предназначается не для восстановления экономики этой страны и не для оказания материальной помощи населению, а для военных нужд. Это означает, что оказание так называемой «помощи» не может принести экономического оздоровления Греции и улучшения материальных условий греческого народа. Что же касается Турции, то из выступления тех же представителей правительства Соединенных Штатов в конгрессе следует, что все ассигнования для Турции предназначаются фактически только для военных нужд. ...Греция, как союзная страна, сильно пострадавшая от войны и вражеской оккупации, имеет право на получение помощи извне. Однако можно ли сказать то же самое относительно Турции? В борьбе с сильным и жестоким врагом демократических стран, против немецко-фашистских полчищ, Турции не было в демократическом лагере. Можно ли игнорировать эти факты при обсуждении в Совете Безопасности вопроса о действиях Соединенных Штатов в отношении Турции? Действительная материальная помощь, в которой нуждается греческий народ, может и должна быть ему оказана, но эта помощь должна быть именно помощью, а не прикрытием целей, не имеющих с помощью ничего общего, эта помощь должна быть оказана через Организацию Объединенных Наций, что устранит возможность какого бы то ни было иностранного влияния на эту страну. – А не попробовать ли обсудить эту проблему напрямую – с американскими военными? Они-то должны понимать, что, создавая военные базы в ста километрах от Сочи, они не могут не вызвать ответной реакции Москвы? – спросил Жолио-Кюри. – Я начал военную службу еще в двадцатых годах, капитан французской армии, чем весьма горд... Военные люди обладают определенным прагматизмом мышления, да и потом войну знают не по книжкам... – Такого рода контакт, даже если вы и считаете его целесообразным, – ответил Громыко, – противоречил бы моему статусу, он определен достаточно жестко – Организация Объединенных Наций... Жолио-Кюри улыбнулся своей чарующей улыбкой: – А знаете, я ведь не просто капитан артиллерии! Я был связан с военной разведкой Франции! Мы нанесли такой удар бошам, который в чем-то определил исход войны! Нет, правда! Громыко отметил, что Жолио-Кюри снова сомневается, верят ли ему; воистину гений и дитя в одном лице. – Я ничего об этом не слыхал, – заметил Громыко. – Наверное, государственная тайна? – Какая «тайна»?! Парижские газетчики уже написали об этом, все переврали, а ведь дело было совершенно поразительным! Хотите, расскажу? – Конечно. Еще чаю? – Потом, – Жолио-Кюри был уже весь в прошлом, совсем, кстати, недавнем. – Вы же прекрасно знаете, что существовали разные мнения об атомной реакции, но то, что без тяжелой воды не обойтись, было ясно всем... А накануне войны ее производил только один завод в мире, в Норвегии, кажется, «Норск хайдро»... Пара сотен килограммов тяжелой воды – все, чем обладало человечество в Западной Европе, когда нацисты захватили Норвегию... Мы с Львом Коварским, это мой близкий друг, – пояснил Жолио Кюри (добавив щедрое: он гений), – обратились в министерство обороны: тяжелая вода не должна попасть бошам, ее необходимо вывезти из оккупированной Норвегии, тогда мы можем продолжить наши работы по созданию своего ядерного реактора... Знаете, военные нас поняли! Видимо, наши военные особые люди, ведь именно они выдвинули из своей среды де Голля, с ним можно соглашаться или нет, но ясно, что это настоящая звезда на политическом небосклоне мира... Словом, в это дело вошел лейтенант нашей разведки Жак Аллье, совершенно поразительный человек, других таких я не встречал! Он совмещал в себе талант исследователя, озорство и бесшабашность шалуна и чистоту и трепетность влюбленного юноши! Представляете, что это за гремучая смесь! Да к тому же шумен, смешлив, пьющ, не оставляет без внимания ни одной привлекательной женщины – хрестоматийная иллюстрация несерьезности... Словом, расспросив всех моих коллег о том, что его интересовало, он вылетел в Стокгольм, а оттуда перебрался в Осло... Учтите: в Осло, оккупированное нацистами! С которыми мы находимся в состоянии войны! И было это – страшно вспомнить – за три месяца до падения Парижа; какой прекрасный роман написал Эренбург об этой трагедии, – лицо Жолио-Кюри сделалось мягким, улыбчивым, вокруг глаз собрались мелкие морщинки («Так бывает у всех, – отметил Громыко, – кто часто смеется, плохие люди смеются редко»). – Он всегда просил меня, когда приезжал в гости, играть ему Равеля и Прокофьева... Я это делал с радостью, он прекрасный ценитель, хотя страшно резок, бритва, а не человек... Так вот, лейтенант Аллье придумал совершенно феноменальный план... Он пошел не по пути авантюр и трюков, а стал действовать как преуспевающий коммерсант и заключил с этим самым заводом вполне официальный контракт на приобретение тяжелой воды... Причем с помощью норвежских юристов-патриотов он засадил в договор пункт, что товар передается не частному лицу, а французскому правительству! Можете себе представить?! – С трудом, – ответил Громыко. – В условиях оккупации это почти немыслимо... – Вот именно! Если бы Аллье стал советоваться в Париже с начальством, боюсь, они бы замучили его коррективами, все могло сорваться, надо брать ответственность на себя или уж советоваться с тем, кто, сказав «да», не меняет его на «нет». Громыко кивнул, снова вспомнив глаза Вышинского; когда советская делегация обсуждала вопрос о Палестине, тот бегло пробежал текст выступления посла, написанный прошедшей ночью, резко заметил: «Не годится». Молотов – в отличие от Вышинского – читал достаточно медленно, вбирая в себя не то что фразы, а, казалось, слова, каждое в отдельности: «Вопрос о Палестине стал острым политическим вопросом. Известно, что представители Великобритании неоднократно отмечали в разное время, что мандатная система управления Палестиной себя не оправдала и что решение вопроса о том, как быть с Палестиной, должно быть найдено Организацией Объединенных Наций. Так, например, господин Бевин заявил в Палате общин 18 февраля 1947 года: „Перед администрацией в Палестине стояла труднейшая задача. Она не пользовалась поддержкой народа, она подвергалась критике с обеих сторон“. Действительно, Палестина представляет собой вооруженный лагерь. Следует ли удивляться, что при том положении, которое сложилось там, ликвидации мандата требуют как евреи, так и арабы? На этом они полностью сходятся. По этому вопросу между ними нет разногласий. А с этим Объединенные Нации не могут не считаться. Наше внимание не может не быть приковано к другому важному аспекту этого вопроса. В последней войне еврейский народ перенес исключительные бедствия и страдания. Эти бедствия и страдания, без преувеличения, не поддаются описанию. На территориях, где господствовали гитлеровцы, евреи подверглись почти полному физическому истреблению. Общее число погибшего от рук фашистских палачей еврейского населения определяется приблизительно в шесть миллионов человек. Но эти цифры, давая представление о жертвах, которые понес еврейский народ от фашистских агрессоров, не дают представления о том тяжелом положении, в котором очутилось еврейское население после войны. Позволительно спросить: могут ли Объединенные Нации, учитывая тяжелое положение сотен тысяч уцелевшего еврейского населения, не проявлять интереса к положению этих людей? То обстоятельство, что ни одно западноевропейское государство не оказалось в состоянии обеспечить защиту элементарных прав еврейского народа и оградить его от насилий со стороны фашистских палачей, объясняет стремление евреев к созданию своего государства. Я сейчас подхожу к вопросу, являющемуся основным в связи с обсуждением задач и полномочий комиссии, которую мы предполагаем создать, – к вопросу о будущем Палестины. Из числа наиболее известных проектов необходимо отметить следующие: образование единого арабско-еврейского государства с равными правами для арабов и евреев; раздел Палестины на два самостоятельных государства – арабское и еврейское; создание из Палестины арабского государства без должного учета прав еврейского населения; создание из Палестины еврейского государства без должного учета прав арабского населения. Историческое прошлое, равно как и условия, создавшиеся в Палестине в настоящее время, не могут оправдать любое одностороннее решение палестинского вопроса как в пользу создания независимого арабского государства, без учета законных прав еврейского народа, так и в пользу создания независимого еврейского государства, игнорируя законные права арабского населения». Закончив изучение текста Громыко, министр поднял глаза на Вышинского: – Собственно, п-почему «не годится»? Изложите возражения, Андрей Януарьевич... Тот почувствовал нечто в интонации Молотова, пожал плечами, ответил обтекаемо: – Мне показалось, что надо подредактировать ряд формулировок... – К-каких именно? – по-прежнему тяжело, наступающе поинтересовался Молотов. – Что конкретно вы п-предлагаете отредактировать? Вышинский отступил: – Если у вас нет возражений, Вячеслав Михайлович, то... Молотов вернул Громыко текст: – По-моему, годится. Линию вы нащупали правильную. Выступайте. Жолио-Кюри между тем достал новую пачку сигарет. – Моя Ирен делает все, чтобы я бросил курить, – вздохнул он, – но это выше моих сил... Такое наслаждение затянуться черным табаком... Вы не курите, господин посол? – И не пробовал... Чту мать... – Верующая? Громыко помедлил с ответом и, тем не менее, сказал определенно, четко: – Да. – Мои родители тоже... Видимо, у каждого существует естественный рефлекс против небытия... Сама эта идея, – он тяжело затянулся, щеки провалились, резко выступили скулы, – невыносима, поэтому люди старались уйти от нее, создавая веру... Но я с детства был рационалистом, не верил в хрупкость мечты о загробной жизни... Мои размышления о смерти – еще в молодости – привели меня к вполне земной проблеме: не состоит ли вечность в том, чтобы установить зримые, живые связи, которые соединяют нас с людьми и вещами, существовавшими на земле ранее? Между прочим, именно об этом был долгий разговор с лейтенантом Аллье накануне его операции... Кстати, дело ведь чуть не сорвалось... После того, как Аллье – на территории, оккупированной нацистами, – стал законным владельцем тяжелой воды, все уперлось в «мелочь»: как транспортировать груз?! В чем?! Попробуйте заказать сварные канистры на заводе в Осло, полном гестаповских соглядатаев?! Провал! И лейтенант нашел мастера, простого рабочего, тот сделал великолепные емкости, воду привезли на аэродром Форнебю, продекларировали на тот рейс, что вылетал в Амстердам, а загрузили в самолет, отправлявшийся в Шотландию! А?! Великолепно?! – Действительно, лихо, – согласился Громыко. – И в середине марта сорокового года весь запас тяжелой воды был у нас, в Париже. Но ведь в июне боши ворвались в столицу! Мы увезли «продукт зет» в Клемон-Ферран... Знаете, где спрятали? В сейфе французского банка! Но через несколько недель директор потребовал, чтобы мы немедленно забрали свой «продукт», видимо, что-то прослышал, люди фатально боятся всего, что связано с нашими исследованиями... Тогда мы спрятали канистры в камере тюрьмы, где содержались особо опасные преступники... А боши уже рыскали по всей Франции в поисках нашей тяжелой воды, гестапо напало на след... Тогда я решил отправить моих сотрудников с «продуктом зет» в Англию... Тем более, большинству из них просто-напросто нельзя было оставаться со мною, их бы сожгли в крематории, евреи... Я бросился в Бордо и оттуда успел отправить бесценный груз в Лондон, только чтобы он не достался нацистам... О, сколько раз меня потом допрашивало гестапо! Как я остался тогда жив – не знаю... – Вы рассказали сюжет романа, – заметил Громыко. – А фильм вообще мог бы получиться совершенно поразительный... Жолио-Кюри махнул рукой: – Почему-то такого рода ленты начинают снимать только после того, когда уже нет на свете участников дела... Странно, но это так... Я не замучил вас? – Каждая встреча с вами – радость для меня, господин Жолио-Кюри. Внезапно лицо ученого изменилось, скулы выступили еще острее, глаза потухли, сделавшись усталыми, полными растерянного недоумения: – Как вы думаете, с американским представителем в Атомной комиссии удастся хоть о чем-то договориться? – Вы имеете в виду Бернгардта Баруха? – Да. Громыко ответил не сразу: – Видите ли, меня с ним связывают добрые отношения... В личном плане... Мы встречаемся домами, и, как мне кажется, Барух отдает себе отчет в том, сколь трагична проблема атомного оружия... Но ведь он не может вести свою линию, не консультируя ее с Белым домом... Человек он самобытный – бывший грузчик, боксер, самоучка, невероятно тянется к культуре, лишен зла, предвзятости, однако он лишь выразитель позиции, занятой Вашингтоном... (Лидия Дмитриевна, жена посла, проводив Баруха после очередного ужина, – на этот раз стол был белорусский, гречневые блины, американцы это блюдо обожали, – посмеялась: – У меня такое впечатление, что Барух берет у тебя бесплатные уроки: задаст вопрос по истории или экономике, ты ему все обстоятельно излагаешь, а он слушает да на ус мотает, они ж любят, когда все доходчиво объясняют, словно дети... Когда седовласый, кряжистый Барух пригласил советского посла на день рождения, – ему тогда уж было за семьдесят – в отеле «Мэй Флауэр» на Коннектикут-авеню – там работал русский повар, очень тянулся к советским – заказали утыканный кукурузными початками, сделанными из сахара, торт; вручая «новорожденному» подарок, Громыко пожелал: – Живите столько лет, господин Барух, сколько зерен в этих початках! Восторг гостей, собравшихся в небольшом особняке американского «атомного посла» на Кони-Айленде, был совершенно неописуемым, тем не менее Барух остался верен себе; когда понял, что веселье удалось, взял Громыко под руку: «Пожалуйста, объясните-ка мне Талейрана, особенно его парадоксы во время главных конференций, в которых он принимал участие»; Громыко переглянулся с женою, та с трудом сдерживала улыбку: «Ну и хитрый американец!» Громыко подробно рассказал ему о французском министре; Барух слушал зачарованно, потом спросил: – Скажите, мистер Громыко, как вам покажется такая фраза: «В дни войны все мечтают о мире, но, когда мир наступил, он скоро делается невыносимым»? – По-моему, ужасно, – ответил Громыко. – В этом есть нечто циничное, жестокое... Кому принадлежат эти слова? – Пока никому, – ответил Барух. – Но будут принадлежать мне. – Это невозможно! Вы не вправе произносить такое! – Уже написано, – Барух вздохнул. – И принято... Видимо, такое сейчас угодно. Не браните меня особенно жестоко за эти слова, думаю, они не помешают нам продолжать дискуссию об атомном оружии. Думаете, я его не боюсь? – Барух потянулся к Громыко, понизил голос. – Разве есть на свете люди, свободные от ранее принятых на себя обязательств?!) – Обидно, если не удастся договориться. И очень горько, – сказал Жолио-Кюри. – В глазах простых людей понятие «атомная энергия» связано сейчас с бомбой и Хиросимой... Но мы-то, ученые, знаем: это и энергетика, и биология, и медицина... Заметьте, переход от мысли единиц к действию масс протекает крайне медленно... «Атом» еще не полностью понят, а уж реализован – тем более; поверьте, мир еще ждут невероятные открытия, «атом» послужит цивилизации... – Если только не будет новой Хиросимы, – заметил Громыко. – Да, – Жолио-Кюри снова закурил. – Если не будет повторения ужаса... – Хотите взглянуть, как я намерен закончить свое выступление в Комиссии по атомной энергии? – Это же, наверное, секрет? – Жолио-Кюри рассмеялся. – Разве можно? – Вам – да, – ответил Громыко серьезно. – Если будут замечания, отметьте карандашом, люблю спорщиков, особенно таких, как вы... Достав из кармана «монблан», Жолио-Кюри взял страничку: «Уяснение действительного положения вещей, быть может, посодействует нам в том, чтобы справиться с серьезными задачами, которые стоят перед Организацией Объединенных Наций в области установления международного контроля над атомной энергией, чтобы не допустить ее использование в военных целях и обеспечить ее применение лишь во благо человечества, подъема материального уровня народов, расширения их научных и культурных горизонтов». Жолио-Кюри удовлетворенно кивнул, вернул текст Громыко: – Хотите, подпишусь под каждым словом? Я готов. Штирлиц, Оссорио (Буэнос-Айрес, сорок седьмой) – Вам известно, кто убил женщину, которая вас любила? – спросил Оссорио шепотом, поднявшись со Штирлицем на один пролет вверх. – Нет... Обвинять будут меня. Оссорио кивнул: – Верно. Того человека зовут Хосе Росарио, он испанец, дом на углу улиц Сармиенто и Уругвай, второй этаж, «Конструксьонес сегуридад анонима»... Я начал юридическую практику, у меня сегодня ужин с клиентом, он итальянец, назначил встречу в Ла Боке; знаете, где это? – Куплю карту. – Итальянский район, там полно туристов, спросите, где Молодежный клуб атлетов, каждый покажет, рядом стадион, найдете улицу Некочеа, ресторан «Альмасен», сядете за стол рядом с моим, когда я кончу ужин и попрощаюсь с клиентом, обратитесь с просьбой показать вам что-то по карте. Это не вызовет особых подозрений... Ваша любимая не говорила мне, что вы такой седой... – Она и не могла вам этого сказать... – Я ей назвал три имени... – Я назову больше... И дам адрес в Штатах, куда это можно отправить, – если, конечно, захотите... А еще лучше, если бы вы взяли такое дело, которое бы позволило – без подозрений со стороны военной контрразведки – съездить в Штаты. – Ну, я не привык загадывать так далеко, да и предпочитаю полагаться на собственные силы... До свидания, мне должны звонить. – Спасибо, сенатор. – За что? Только-только попытался стать гражданином – и... Досадливо, как-то по-стариковски махнув рукой, Оссорио быстро спустился в квартиру и осторожно прикрыл за собой дверь. Штирлиц вышел на улицу, в шум и гомон, какой-то совершенно особый в Латинской Америке, очень испанский, только в Аргентине ему придана особая деловитость Штатов и Британии, он, этот постоянный шум, отличается стремительностью, но, в отличие от Перу, Боливии или Панамы, он здесь не шальной, но устремленный; страна дела, входит в десятку наиболее развитых государств мира, конкурент северу, растет как на дрожжах. Где же они держат пункт слежения за сенатором, подумал Штирлиц. Наверняка в одном из соседних домов. Однако стереотип испанского мышления должен помочь мне: за седым сеньором в роскошном костюме и с тростью они вряд ли сразу же пустят наблюдение, видимо, ждут иных персонажей; не могли же они за неделю разослать мои новые фото; наверняка, меня зафиксируют, как фиксируют каждого, кто входит в его подъезд; надо бы сенатору снять квартиру в том доме, где много оффисов, труднее следить, я скажу ему об этом; он очень подозрителен, постоянно борется с самим собой, таким людям трудно жить... Если поверил человеку – верь до конца, отводи все мыслишки, которые лезут в голову, нет ничего страшнее постоянных сомнений в правильности намеченного курса, единственно, что убивает в человеке художника, так это комплексы, никакой психиатр не поможет, только ты сам и хозяин, и подданный самого себя. Правильно, ящерка, спросил Штирлиц Клаудиу, которая теперь постоянно стояла в глазах: костюмчик очень шел ей, а туфельки подчеркивали прекрасную форму ноги, все в тон, со вкусом, нежность моя, это же ты все делала для меня... Штирлиц отправился в центр, остановился возле небоскреба, построенного в тридцатых годах итальянцем Марио Паланти, усмехнулся, прочитав надписи у входа в здание, – каждый подъезд обозначен своей: «Слова убивают, дух побеждает»; «Человека, как можно больше человека!»; «Искусство – это человек, обращенный к природе»... Верно, подумал Штирлиц, только порою самая абсолютная мысль может быть чушью, если приложена к человеку в моем положении... Мною сейчас руководит иное – очень короткое слово «месть». А сопрягается с этим словом совершенно странное, вроде бы несочетающееся – «автомобиль». Он купил себе маленький подержанный «форд»; машину выгнали прямо из магазина на улицу; продавец съездил в полицию и привез номер, все дело заняло пятьдесят минут; у них хорошие учителя, подумал Штирлиц, научили экономить время, в Испании эта процедура заняла бы день. Разложив на коленях карту, он нашел пересечение улиц Сармиенто и Уругвай, припарковал машину в близлежащем дворе, поднялся на второй этаж и остановился перед массивной дверью, на которой красовалась большая медная табличка: «Конструксьонес сегуридад анонима». Он посмотрел на свое отражение в этой желтой, начищенной до солнечного блеска медной табличке – седой мужчина в чуть затемненных очках, коротко стриженная седая эспаньолка, седые усы, чуть подвитые седые волосы; в Барилоче я был как дед: борода рыжая, усы длинные, волосы до плеч; если у Росарио есть под рукой мои мадридские фотографии, там я без усов и бороды. И потом я был тогда болен, а болезнь всегда пропечатывается на фото, болезнь делает лицо человека иным; нет, он не узнает меня. Хорошо, возразил себе Штирлиц, но ведь здесь, видимо, находится одна из испанских резидентур, работающих в контакте с полицией или военной контрразведкой Перона. Меня начнет пасти здешняя служба, даже если желание вложить деньги в их бизнес, построив себе домик в Патагонии, вполне мотивировано. Штирлиц спустился в вестибюль, хотя рука его уже невольно потянулась к звонку – тоже медному, пошлейшему, сделанному в форме женской груди; мужчина в униформе, сидевший за столиком, на котором стояли два телефона, один белый, а другой красный, видимо, местный, посмотрел в справочные книги и написал Штирлицу номер сеньора дона Росарио: «Вам ответит его секретарь сеньорита Бенитес-Ламарк, она очень любезна и соединит сеньора с доном Хосе незамедлительно, особенно если речь идет о выгодном бизнесе, можете позвонить прямо от меня». – Благодарю, вы очень любезны, – ответил Штирлиц, – но я не взял с собою документацию. Десятки людей заходили в вестибюль, выходили из него; этот служащий не зафиксирует меня, слишком много народа посещает здание, подумал Штирлиц, но звонить надо из автомата. – Скажите, а кто еще строит коттеджи по заказу иностранных фирм? – спросил, тем не менее, Штирлиц. – Я ткнулся в первое попавшееся объявление, может быть, в «Конструксьонес» занимаются лишь промышленным строительством? – О, они занимаются всем, сеньор, очень престижная фирма. – У вас, случаем, нет их проспекта? – Нет, сеньор, к сожалению, нет! Проспекты печатают только к рождеству, вместе с записными книжечками и календарями, расходятся моментально, каждому приятно иметь дома сувенир... Штирлиц перешел улицу; в одном блоке от «Конструксьонес» находился бар «Эль Форо», спустился в туалет, набрал номер Росарио, ответила сеньорита Бенитес-Ламарк: – Добрый день, «Конструксьонес», чем могу вам помочь? – Добрый день, – ответил Штирлиц, – вы можете помочь информацией... – Я к вашим услугам, сеньор... – Если у меня возникло желание построить себе дом в Патагонии, я могу прибегнуть к услугам вашей фирмы? – О, конечно, сеньор! Мы это сделаем в кратчайший срок по самым последним проектам! У вас свой архитектор? Или вы намерены поручить нам проект тоже? – У меня набросок. Но, конечно, я бы хотел поручить вам все. – Простите, у вас испанский акцент... Вы испанец? – Вообще-то моя матушка была испанкой, но родился я в Германии. – Вы гражданин Аргентины? – Нет. – Простите, я не знаю вашего имени... – Я Кастильо Аречага-и-Бернштрам. – Очень приятно, дон Кастильо... Кто вам дал наш телефон? – Мне никто не давал вашего телефона. Я был в нескольких фирмах... Условия, предложенные мне, не подошли по срокам... Тогда я начал звонить наугад... Я могу встретиться с вашим директором? Чтобы обсудить мое дело предметно? – Пожалуйста, подождите у телефона, дон Кастильо... Женщина не отключила аппарат, поэтому Штирлиц мог слышать ее разговор: «Дон Хосе, к нам обратился сеньор Аречага-и-Бернштрам, он намерен построить себе дом в Патагонии, когда вы сможете принять его? Так... Нет, на семнадцать тридцать у вас уже назначена встреча... В восемнадцать? Боюсь, что вы не успеете закончить переговоры с „Пуэнто лимитед“. Хорошо, я передам ваше предложение». Женщина подняла со стола трубку (мембрана ударилась о что-то стеклянное, наверное, вазочку с цветами): – Дон Кастильо, я... – Простите, но я слышал ваш разговор с доном Хосе. Вечером я занят... Когда у дона Хосе время ланча? Возможно, мы бы встретились в это время? Я бы с радостью пригласил его... – Простите, ваша профессия, дон Кастильо? – Адвокат. Я консультирую фирмы, осуществляющие морские путешествия и нефтеперевозки. – Вообще-то дон Хосе обедает с часу до трех тридцати, я могу передать ему ваше предложение... Какой день вы бы предпочли? – Что у дона Хосе запланировано на завтра? – Обед с его окулистом, он не сможет отменить эту встречу. Словом, если вы позвоните через полчаса, я дам вам ответ, – женщина добавила, улыбнувшись, – вариантный ответ, вполне удобный и для дона Хосе, и для вас, до свидания, спасибо, что вы обратились в нашу фирму... ...Штирлиц сразу понял, что человек, вышедший из здания, и есть Росарио: левый глаз был аккуратно заклеен легкой бинтовой повязкой; шофер, сидевший за рулем такси, выскочил из машины с военной выправкой, открыл заднюю дверь, помог Росарио поудобнее устроиться и, вернувшись на свое место, резко тронул с места новенький «плимут». Ну, давай, сказал себе Штирлиц, вези дона Хосе домой, парень, обязательно домой, а не в ресторан на какой-нибудь ланч; а даже если и в ресторан, тоже не беда, посижу рядом, погляжу на дона Хосе вблизи, все равно он потом отправится домой, сиеста, испанец не может жить, если он не отдохнет хотя бы часок после обеда. Машина Росарио спустилась вниз, к заливу, повернула налево, в направлении Аэрогара; у светофора, что позволял пересечь Авениду, чтобы попасть в район старого Палермо, самый дорогой баррио26 столицы, сделала еще один поворот налево, проехала мимо испанского посольства и консульства, завернула в маленький переулок, усаженный платанами, и вкатила во двор коттеджа; двери – металлические, видимо, с глазком – плавно затворились: автоматика. Штирлиц неторопливо проехал мимо, точно запомнив адрес, припарковал свой «форд» в трех блоках от дома Росарио, неторопливо прогулялся по району, дважды обошел дом, – высокий забор из металлических прутьев, не перелезть; такси стоит у подъезда; странное такси, видимо, на такой машине похитили Клаудиу; если бы это была вызывная машина, то шофер сидел бы за рулем, а его нет в «плимуте»; окна дома закрыты шикарными шелковыми шторами; ниспадают, как волны, ни одного открытого окна – ни на первом, ни на втором этаже. Купив в киоске журналы, Штирлиц устроился на скамеечке так, чтобы видеть ворота; отчего-то зацепился за информацию о том, что аэроклубы Кордовы, Виллы Хенераль Бельграно и Эльдорадо проводят традиционный праздник авиаторов через две недели: высший пилотаж, парад асов, съезд ведущих авиаторов; не в этот ли день Геринг праздновал «день Люфтваффе»? Машинально запомнил номер машины, которая въехала туда минут через двадцать: ВА 7155. Поднявшись со скамейки, он вернулся в свою машину, медленно проехал по переулкам тихого, тенистого баррио (а ведь в самом центре, как великолепно спланирован этот город; некий сплав Парижа, Рима, чуточку Мадрида, но при этом никакой эклектики, найден свой стиль!), высматривая какой-нибудь побитый автомобиль; заметил старинный немецкий «мерседес», подъехал к нему, легонько стукнул правым крылом, услышав тягучий скрежет металла, сразу же прибавил скорость и, выехав на центральную улицу, притормозил; выйдя из машины, удовлетворенно кивнул, царапина на крыле была впечатляющей; сел за руль, разложил карту города, нашел нужную улицу и отправился в отделение страховой фирмы; по документам, которые ему вручили в автомагазине, значилось, что его машину и жизнь страховал филиал лондонского «Ллойда». Перед тем, как войти в шикарный оффис, он позвонил сеньорите Бенитес-Ламарк, извинился, сказал, что ему придется срочно вылететь в Рио – скандал с двумя танкерами Южно-Африканского Союза, которые ходят под флагом Греции, – и пообещал позвонить сразу же по возвращении. «Как жаль, дон Кастильо, сеньор Росарио согласился принять ваше приглашение на ланч на пятницу». – «Думаю, в пятницу я вернусь. В крайнем случае, я позвоню из Бразилии, пожалуйста, пока что не отменяйте встречу, послезавтра мне все станет ясно». – «Вы очень любезны, дон Кастильо, попробуем сохранить нашу тайну, до свидания и еще раз спасибо, что вы обратились именно к нам». В «Ллойде» чиновник, отвечавший за осмотр поврежденных машин, сразу же спустился со Штирлицем во двор, осмотрел царапину, посетовал, что здешние водители совершенно одержимые люди, впрочем, их можно понять, особенно шоферов такси, надо вертеться, чтобы заработать, в стране бум, все мечтают купить землю, построить дом, все так быстротечно, родился, поработал, а там и время собираться в тот мир, откуда никто не возвращается, единственное, что гарантирует жизнь детей, – в любой ситуации – земля и дом. – Я запомнил номер машины: ВА 7155, – сказал Штирлиц. – Я бы хотел поговорить с водителем, это не такси. Если вы поможете мне узнать фамилию, адрес и телефон владельца машины, я бы предпочел получить деньги непосредственно от этого хама, а не вводить в лишние расходы вашу фирму... И так вы много тратите из-за постоянных аварий. Чиновник вздохнул: – Ну, если бы мы только расходовали деньги, то незачем было бы держать такой штат во всем мире... Получаем мы куда больше, чем тратим, сеньор. В этом смысл страхового бизнеса. Другое дело, здесь еще не поставлено такое обслуживание машин, попавших в аварию, как на Острове... Там мы гарантируем клиенту реставрацию автомобиля за три-четыре дня, здесь это труднее... Если бы Перон позволил нам открыть свои фирмы по ремонту, мы бы зарабатывали сотни миллионов. Когда человек вынужден ждать более двух недель – пока ему выкатят починенный автомобиль, он не очень идет на то, чтобы платить большой полис. В Штатах платят невероятно много за страховку именно потому, что деньги экономят время, отдал тысячу, но сэкономил полторы, прямой смысл... Я постараюсь сейчас же дать вам номер телефона нарушителя, присаживайтесь, не угодно ли кофе? Или минеральной воды? У нас есть и то, и другое. – Благодарю, – ответил Штирлиц, – кофе, если можно. Чиновник сварил ему кофе, позвонил в полицию, занимавшуюся безопасностью на дорогах, назвал номер автомобиля, совершившего аварию: «Ничего страшного, жертв нет, превышение скорости, наш клиент не хочет возбуждения дела, он готов удовлетвориться денежной компенсацией, нет, вмятина и царапина, нет, сеньор американец, они же не обращают внимания на внешний вид машины, им важен мотор и тормоза; в отличие от нас, они прагматики, сеньор лейтенант; можно только позавидовать такому отношению к автомобилю, он стал для них бытом, а не роскошью... Да, да, я подожду»... Через двадцать минут чиновник «Ллойда» протянул Штирлицу листок твердой бумаги с номером телефона фирмы и адресом, на котором каллиграфическим почерком было выведено: «сеньор Родригес-и-Санчес де Лильо, профессор-окулист, собственная клиника на улице Висенте Лопес, напротив кладбища Риколето, телефон 52-86-22; домашний адрес: баррио Бельграно, улица Куба, 1742, телефон 41-46-88». Штирлиц отправился в район Риколето, зашел на старинное кладбище, – время сиесты, профессор наверняка еще у Росарио, вместе обедают, – походил между роскошными памятниками; пристроился к группе английских туристов; гид, веселый, взлохмаченный парень, шел среди помпезных усыпальниц, словно между столиками кафе, и рассказывал про тех, кто здесь покоится вечным сном, так, будто только что расстался с ними, закончив быстрый обед в соседнем ресторанчике. – Обратите внимание на этот памятник, леди и джентльмены! Руфина Камбарсес, пятнадцатилетняя красавица высшего света! Личико совершенно ангельское! Такой же характер... Умерла в начале века, ее смерть была страшной загадкой, похороны потрясли город... Однако наутро ее – в изорванном платье – нашли у выхода с кладбища, оказывается, девушка впала в летаргический сон, ее похоронили живой, каким-то чудом ей удалось вырваться из гроба, но нервное потрясение было столь велико, что сердце ее не выдержало, разорвалось от пережитого ужаса... Этот страшный случай дал повод политическим противникам ее отца начать против него оголтелую кампанию! Какая низость! Травить человека, пережившего два горя, одно следом за другим... Вам, как британцам, будет особенно интересно узнать, что на этом кладбище похоронена Мариа дель Пилар Гуидо Спано де Костильянес, дочь Софии Хиэнес, связанной с внебрачным сыном короля Георга Пятого. Он прибыл сюда в восемьсот седьмом году во время английского вторжения... Простите, леди и джентльмены, но в наших учебниках по истории именно так называют эту военную экспедицию... Кстати, на этом же кладбище похоронена внучка Наполеона Бонапарта! Да, да, Исабелла Валевска! Это зарегистрировано в кладбищенских книгах, но памятник исчез, возможно, его разрушили при очередной реставрации, в Латинской Америке крушат все, что не охраняется полицией... Исабелла, мы называем ее Исабель, потому что она появилась на свет в Буэнос-Айресе в восемьсот сорок седьмом году, прожила всего двадцать семь дней, бедная... Отец малютки Эрл Алехандро Флориан Хосе Колонна родился в замке Вавель, Польша, в восемьсот десятом году, его мать – графиня Мариа Валевска, а отец – Наполеон... Алехандро Валевски, так его звали по-польски, получил образование в Женеве; после революции тридцатого года, когда герцог Орлеанский короновался как король Луи-Филипп, сын Наполеона был отправлен в Польшу с дипломатическим поручением и принимал там участие в восстании, став помощником главнокомандующего. Поляки отправили его в качестве своего посла в Лондон; однако в Польшу он вернулся уже французским подданным, потом ушел в отставку – кругом интриги, вы же понимаете, – начал работать журналистом, был отправлен специальным представителем при правительстве конфедерации Аргентины, здесь-то родилась и умерла его дочь, он вернулся во Францию, сделался послом при лондонском дворе и при неаполитанском короле, потом стал министром иностранных дел Франции, затем государственным министром и умер в Страсбурге, а крошечная Исабеллита Валевска осталась здесь, и нет о ней памяти, кроме как запись в церковных книгах, какая жестокость! Жестоко, когда бросают живых, подумал Штирлиц. Кладбищенская истерика – это форма вымолить прощение за то, что был жесток к другу, равнодушен к отцу, невнимателен к старенькой матери, неверен любимой. Любить мертвых легче, чем помогать живым жить. Да, ящерка, это так... И очень жестоко, когда прощают жестокость. Она обязана быть наказанной. В противном случае наступает эра всепозволенности. Я отомщу за тебя, зелененькая, ты будешь отмщена, моя нежность, хотя я не смогу приходить на кладбище и класть цветы на твою могилу. Да и потом, если душа человека переселяется в другое существо, нужны ли цветы той земле, где покоятся твои останки? Вся наша земля – кошмарное кладбище останков... Люди ходят по тому, что раньше было людьми, оленями, львами... Штирлиц вышел с кладбища. Клинику профессора Родригеса-и-Санчеса де Лильо нашел легко. Сестра милосердия в голубом халате мягко его поправила: профессор де Лижжо – настоящий аргентинец. До сих пор я прокалываюсь со здешним «ж» вместо «л», подумал Штирлиц, плохо, если когда-нибудь придется легендировать себя здешним жителем, надо быть внимательным, хотя нет более интернациональной страны, чем Аргентина, каждый гражданин, какой бы национальности он ни был, полноправен; любопытно, продавец в магазине сердито заметил: Перона обвиняют в том, что он фашист, но разве фашист может спокойно разрешать русским организовывать свои поселения, дружить в евреями и помогать цыганам? – Что с вашими глазами, сеньор? – сестра была воплощением милосердия: чистенькая, улыбчивая, излучавшая доброту и спокойствие. – Болит левое веко, сеньорита, порою чешется, словно попала какая-то соринка. – Пожалуйста, скажите ваше имя. – Рафаэль Рьяно-и-Лопес, сеньорита. – У вас есть документы? – Конечно. В отеле, – ответил Штирлиц, подумав, что фашизм, в каком бы обличье ни существовал, тщательно следит за учетом всех и каждого, ни один человек не имеет права жить без бумажки, на которой приляпана его фотография и стоит полицейский штамп, указывающий адрес постоянного проживания; порядок прежде всего, тотальная раскассированность индивидуумов по профессиям, вероисповеданиям, возрастам, национальностям, партийным симпатиям и состоянию здоровья. Но ведь любое ограничение свободы личности может помочь удержать нацию в узде только какое-то время, подумал Штирлиц, ничто не в состоянии понудить человека жить запеленутым целую вечность; не отец, так сын или дочь сбросят незримые оковы «орднунга»; впрочем, никакой это не порядок; высший порядок можно наблюдать через микроскоп, когда видишь, как свободно живут частицы, подчиняясь высшему закону свободы; оболочка лишь гарантирует их свободу, охраняя от вторжения инокультурных тел, защита от внешнего вторжения необходима, и она никак не мешает обмену, а ведь обмен – это свобода... – О, я не знаю, сможем ли мы принять вас без документов... – Возможно, вы спросите профессора? – Но ведь есть закон, сеньор... – Я понимаю... Что ж, ехать за паспортом? Я бродил по кладбищу, там достаточно пыльно, много людей... Какая незадача... – Хорошо, я спрошу профессора, сеньор... Пожалуйста, постарайтесь понять меня... Сестра поднялась, вошла в соседний кабинет, вернулась оттуда через мгновение: – Профессор ждет вас, пожалуйста... Это он, сразу же понял Штирлиц, это он сидел за рулем машины, которая въехала в особняк Росарио; высокий, крепкий человек с сильным лицом – глубокие морщины, седина, широко расставленные глаза с умным прищуром, очень чистые, странного цвета, похожи на глаза Клаудии, зеленые... Нет, у нее были нежные глаза, в них всегда светилось добро; вообще-то зеленые глаза тревожны, потому что слишком выразительны, всякая открытость чувств тревожна, люди привыкли скрывать самих себя, родители с раннего детства начинают вдалбливать в голову детей: «проведи языком по небу десять раз, прежде чем сказать что-нибудь»; «не торопись сходиться с этим мальчиком, приглядись к нему»... Чувства боятся, все норовят сокрыть самих себя в себе же; так спокойнее, будто человек не предает себя чаще, чем окружающие! Порою десять раз на день! – Садитесь, пожалуйста, – мягко сказал профессор. – И не взыщите, бога ради, за этот отвратительный порядок – требовать документы во всех частных клиниках. Правительство боится, что мы сможем врачевать повстанцев, когда они выйдут на улицы. – По-моему, восстанием пока не пахнет, – заметил Штирлиц, – экономический бум, все довольны. – Садитесь, я погляжу ваш глаз, – профессор отошел к голубой раковине, вымыл руки и, вытирая их стерильным полотенцем, сказал: – Жизнь страны подобна приливам и отливам... Сегодня – хорошо, завтра – плохо, но ведь главное не решено; призывы к справедливости и классовой гармонии носят лозунговый характер, столица окружена пригородами, где люди живут в ужасающих условиях... Он посмотрел веко Штирлица, пожал плечами: – Странно, все чисто... Может быть, вы перенервничали? Или что-то аллергическое? Когда у вас это началось? – Часа три назад... На кладбище... – Любите кладбища? – профессор усмехнулся, продолжая разглядывать глаза Штирлица. – Странно, мне кладбища портят настроение... И потом: надо любить живых... Штирлиц нескрываемо удивился: – Вы повторили мои слова. – Я не слышал ваших слов, – возразил профессор. – Так что не упрекайте меня в плагиате... Давайте-ка закапаем успокаивающее, а дома сделаете компресс из спитого чая, я сторонник консервативной медицины... – Спасибо, профессор. Я могу уплатить вашей ассистентке? Или вы сами продиктуете номер вашего счета? – Полно, платить ничего не надо... Я же не потратил на вас времени, да и потом это не операция, пустяки... – Спасибо, – повторил Штирлиц. – Что же касается «лозунгового характера» призывов к классовой справедливости и национальной гармонии, то такое порою случается надолго, – возьмите хотя бы Испанию... Я там был недавно... Франко держит страну в узде, и люди даже рады этому: хоть какой-то порядок... – В тот момент, когда Франко сдохнет, – ответил профессор, и Штирлиц заметил, как яростно побелели его глаза, – его эпоха кончится... Поднимаясь с кресла, Штирлиц поинтересовался: – Почему вы так думаете? Обладаете информацией? Или прилежны логике? – И так и эдак, – ответил профессор. – Вы стоите на противоположной точке зрения? – Как вам сказать... Франкисты убили многих моих друзей... Я ненавижу каудильо, но ведь этот фашист живет припеваючи, несмотря на все бури в Совете Безопасности... Значит, он кому-то угоден? – Если бы вы ответили иначе, я бы с радостью налил вам в глаза немного щелочи, – рассмеялся профессор, – конечно, это противоречит врачебной этике, но у меня там погиб брат во время войны... Штирлиц приехал в район Ла Бока задолго до того времени, которое назначил Оссорио. Совсем другой мир, подумал он, выйдя из машины. Не то, что город или страна, а просто другой мир; окраина Неаполя, какой была лет десять назад; что за чудо этот Буэнос-Айрес, какое вместилище разностей! Маленькие улочки были полны музыкантов: играли на гитарах, прислушиваясь друг к другу; когда кончал свою мелодию один, сразу же начинал второй, ощущение непрерывности музыки делало ее похожей на журчание горных рек; художники сидели у мольбертов, не обращая внимания на зевак, которые в молчании стояли у них за спинами. Маленькие домики были выкрашены в разные цвета; каждый домик – бар, ресторанчик или кафе; Штирлиц заметил вывеску: «Зал танго»; господи, ведь я попал на родину этого танца, раньше, до того, как он пошел отсюда по миру, это было «вульгарным прижиманием мужчин и женщин», «безнравственной пошлостью», «скотством». Как же причудливы изменения, претерпеваемые миром! Тот, кого считали вероотступником, по прошествии времени делается столпом справедливости, а страстный борец за чистоту идеи, каким был наш Победоносцев, сразу после смерти оказывается отцом-инквизитором, зверем в облике старца с добрыми голубыми глазами; песнопения негров называли кривляньем, а теперь выстраиваются тысячные очереди, чтобы попасть на концерт, где выступают эти артисты, ну и люди, ну и нравы! Ресторанчик, где ужинал Оссорио, найти было нетрудно, здесь каждый старался помочь приезжему, объяснения давал поэтические, непременно советовал посмотреть махонькую Каменито: «Нигде, кроме Ла Боки, нет улицы, состоящей из одного блока, вы никогда не сможете купить живопись столь прекрасную, как там!»; «Не торопитесь посещать чудо-парк Лесама, сначала надышитесь воздухом Италии в нашей Ла Боке, он так прекрасен!» ...Штирлиц зашел в ресторанчик, сел за столик недалеко от Оссорио, который беседовал с пожилым капитаном в белом кителе, заутюженном так, что, казалось, человек боится шелохнуться, – только б не сломать линии. Разложив на своем столике карту, Штирлиц заказал спагетти и бутылку вина, попросил принести кофе («Я пью вино вместе с кофе, не сердитесь, я знаю, это шокирует итальянцев») и углубился в изучение туристской карты, прислушиваясь к разговору Оссорио с клиентом; тщетно; как и во всем италоговорящем мире, гомон стоял невообразимый, хотя гостей было мало; кричали повара, смеялись официанты, бранились уборщицы на кухне, гремела музыка, и услышать хоть что-нибудь – даже если присматриваешься ко рту человека – далеко не просто. Когда капитан, пожав руку Оссорио двумя громадными ладонями, отвалил, Штирлиц, извинившись, обратился к сенатору: – Сеньор, не помогли бы вы мне найти несколько интересующих меня архитектурных ансамблей на карте? Оссорио сделал вид, что не понял Штирлица, подошел к нему, переспросил, что угодно сеньору, присел рядом и сказал негромко: – Мне кажется, сегодня я чист... Они вообще последнее время, особенно после того, как я сообщил, что вернулся к практике, отстали от меня. – Наоборот, – возразил Штирлиц. – Сейчас они обязаны быть более внимательны... Клаудиа погибла из-за того, что встретилась с вами... А они знали, что прилетела она к вам от меня... Вас должны были подвести ко мне, она же сказала вам? – Да. Пытались. Это был доктор Гуриетес, начальник медицинской службы ИТТ. – Вам известен его телефон? Адрес? – Да... Она, конечно, не смогла назвать вам имена, которые я передал? – Нет. Вас не могли подслушать? Вы говорили с ней в таком месте, где не было звукозаписи? – Нет. Думаю, что нет. – Где это было? – В кафе... Там не было посетителей, только она и я. – Кто назвал кафе? – Я. – Вы там часто бываете? – Редко. – Хозяина знаете? – Нет. – Это точно, что в зале никого, кроме вас, не было? – Да. И на улице никого... Я сидел лицом к улице. – И машины не проезжали? Оссорио внимательно посмотрел на Штирлица. – Машины проезжали... Вы правы... И одна из них проехала довольно медленно. – Такси? – Не помню. – Какого цвета? – Не помню... Но вы правы – это было такси! – убежденно ответил Оссорио. – «Плимут», точно, «плимут». – Такси, – повторил Штирлиц. – Такси... Лица шофера вы не помните... – Не помню. – А если я покажу вам его? – Можно попробовать... – Хорошо. Какие имена вы назвали Клаудии? – Зайнитца. Фридриха Зайнитца, Фрибля и Труле. – Зигфрида Труле? – Вы знали это имя? – Да. Я знаю еще пятнадцать имен старых наци, которые там живут... Про Рикардо Баума у вас не осталось материалов? – Не помню, – ответил Оссорио, ощутив прежнюю настороженность, потому что Баум, по его сведениям, был представителем военной разведки рейха в Барилоче. – Он представлял Канариса, – сказал Штирлиц, не отводя взгляда от лица Оссорио. – Вам, конечно, знакомо имя адмирала? – Да. Штирлиц откинулся на спинку кресла: – А как вы себе представляете национал-социализм, сенатор? – Как самое страшное зло! Примат нации и рейха. Презрительное отношение к личности. Вера в приказ, спущенный сверху. Страх перед каждым, кто позволяет себе думать по-своему, а не по-предписанному. Попытка превратить народ в стадо слепцов, послушное воле и слову одного человека... – Верно, – Штирлиц кивнул. – По роду моей работы, моей прежней работы, мне пришлось бывать в концлагере Треблинка... Я пытался спасти профессора Корчака, не слыхали про такого? – Нет. – Это великий педагог... его отправили в Треблинку вместе с его учениками – это были в основном еврейские и польские дети... Поскольку у меня были неплохие связи со скандинавской прессой, удалось начать кампанию протеста против его ареста... И Гитлер, стараясь сохранить отношения со Швецией, разрешил отпустить Корчака... Но старик ответил, что он уйдет только вместе с учениками... И ему предложили пойти вместе с ними в печь... Так вот, я видел Треблинку воочию, сенатор... А еще я знал, что каждый двухтысячный житель рейха является осведомителем гестапо... Из шестидесяти миллионов жителей... То есть триста тысяч штатных провокаторов, которым платили заработную плату за предательство друзей... Порою – родственников... В стране было триста тысяч домовых партийных организаций национал-социалистов то есть около трех миллионов добровольных доносчиков, смотревших на каждого, кто иначе одет, подстрижен, иначе ведет себя, говорит не как все, словно на зверя, которого надо затравить. Штирлиц заметил, как тело Оссорио передернуло, а лицо замерло, сделавшись на какой-то миг маской. – Вы были в Треблинке? – спросил сенатор после долгой паузы. – У вас есть татуировка? Мне говорили, что у всех узников этого ада был свой номер. Штирлиц кивнул: – Это делалось не только в Треблинке, но и в Освенциме, и во всех других концлагерях. А их было более семи тысяч. Примерно два миллиона узников... Впрочем, нет, больше, – постоянно работали крематории: те, на ком поставили медицинские эксперименты, – особенно в этом смысле отличился доктор Менгеле, я неплохо его знал, – немедленно уничтожались, примерно тысяча людей ежедневно... И шесть тысяч ежедневно умирали от голода – в основном русские, польские и югославские узники... – Почему у вас нет татуировки, сеньор Брунн? – Потому что я посещал эти лагеря в немецкой военной форме, сенатор. – Вы... – Видимо, вы помните, что бункер Гитлера взорвал кавалер трех рыцарских крестов, герой третьего рейха полковник Штауфенберг. Бороться с гитлеризмом, не состоя в его рядах, было невозможно. Нет, я неверно сказал, его победили русские армии и войска союзников... Я имею в виду оппозиционную борьбу... Этим я и занимался, сенатор... Почему меня интересуют ваши материалы? Только потому, что в Нюрнберге был освобожден министр Гитлера банкир Ялмар Шахт, творец армии рейха и гестапо, – без его денег они бы ничего не смогли сделать... Палач был оправдан, вы же знаете об этом, нет? Даровали жизнь преемнику фюрера, президенту гитлеровского рейха адмиралу Денницу. Оставили в живых Гесса... Не тронули Круппа, без пушек которого Гитлер не смог бы начать войну... Так вот, я и мой американский друг – фамилию его я вам не открою, во всяком случае, пока – решили доделать то, чего не хотят довести до конца западные победители... В Аргентине существует гигантское гитлеровское подполье. Вашу страну хотят превратить в полигон. В Барилоче создают атомную бомбу. И делают это нацисты. Вы знаете об этом? – Я слышал об этом, сеньор Брунн... Вы представляете интересы иностранного государства? – Я представляю интересы человечества, простите за патетизм ответа. А еще – Клаудиу. Поэтому я хочу вас спросить: вы согласны помочь мне? А propos27, вам я помогать согласен во всем... – Что вас интересует? – после долгого молчания спросил Оссорио. – В настоящий момент меня интересует только одно: можно ли верить профессору медицины сеньору дону де Лижжо. Он окулист, его адреса и телефоны я знаю, он лечит Росарио... Через два дня встретились – таким же образом – в районе Сан Тельмо, в старинном баре «Ла Палома» на улице Обороны, старейшей в городе; шум здесь был еще более ревущий, чем в Ла Боке; повторив прежний трюк с картой, он шепнул сенатору про низенького парня с портфелем: «Поглядите, не будет ли за мною хвоста», – тот молча кивнул, сказав: – Профессор де Лижжо – выходец из семьи радикалов, его брат сражался в интернациональных бригадах, он действительно лечит сеньора Росарио, который, по его словам, эмигрировал из несчастной Испании, раздавленной франкистской диктатурой... Кристина, Джек Эр (Осло, сорок седьмой) Когда Пауль, подняв Кристину под мышки, – на руки взять не мог, слабосильный, ручки как спички, – затащил ее в комнату, положил на кровать, бросился в ванную, – таких огромных никогда не видел, вделана в пол, троим можно плавать, ну и роскошь; трясущимися пальцами открыл дверцу аптечки, уронил два пузырька, которые разбились о черный кафельный пол, разорвав тишину словно револьверные выстрелы во время комендантского часа, нашел нашатырь, прибежал в спальню, Кристы там не было; он услыхал истерический смех в прихожей, обернулся и не поверил своим глазам: женщина каталась по желтому полу, сложенному из толстых, хорошо проолифленных досок, пришитых медными гвоздями, будто палуба дорогой яхты, и то принималась хохотать, как одержимая, то утирала слезы... Почувствовав, что у него еще больше затряслись пальцы, Пауль опустился на колени рядом с женщиной: – Криста, милая, что с вами?! Как мне помочь? Что стряслось, Кристина?! – Умер! Он умер, умер мой... – Кто, боже?! – Мой адвокат, доктор Мартенс, пришла телеграмма, видите, он умер в Мюнхене... Он умер... Какой ужас, что я смеюсь, подумала Кристина, в душе у меня сейчас все поет от счастья; я бы умерла, если это пришло о Поле, а если бы бог не позволил умереть, я бы совершила грех, достала из-под матраца тот пистолетик, который он подарил мне на прощание и сказал, чтобы я всегда носила его, прижала бы к сердцу и выстрелила... К голове бы не смогла – грязные мозги на стене, в этом есть что-то противоестественное, неопрятное, человек обязан думать, как он будет выглядеть после смерти... Это ужасно, что я смеюсь, повторила она себе. Но ведь я и плачу! Ты не о Мартенсе плачешь, а о себе: ты испугалась за Пола, вот отчего ты плачешь! Ты еще толком и не поняла, что этот аккуратный, благовоспитанный, тихий человек, которого завистники обвиняли в коллаборационизме, умер. Пол запрещал мне предпринимать что-либо, он просил только ждать. Это самое опасное предприятие, сказал он тогда, нет ничего страшнее ожидания, конопушка, но выигрывает только тот, кто умеет ждать, стиснув зубы. Что бы ни случилось, ты должна ждать, понимаешь? Затаиться и ждать. А если случится что-то такое, что поставит тебя в тупик или по-настоящему испугает, отправь Элизабет телеграмму и попроси ее выслать тебе какие-нибудь книги по математике, каких нет в Европе, это значит – беда, тебе нужна помощь. Ты ее получишь. Через три дня после того, как она отправила вторую телеграмму Элизабет, выражая удивление, что не поступил ответ на первую (а заодно просила любимую сестру, если, конечно, ее это очень не обременит, выслать последние публикации Ферми – издавал Принстонский университет, сюда ни один экземпляр не дошел), в дверь ее квартиры ночью, около двух, раздался условный стук. Кристина взметнулась с кровати; сердце бешено заколотилось: это Пол; он бросил все, к черту эти игры, и прилетел к ней, я же знаю его, господи! А я спросонья, надо бы наложить тон, ладно, после, я не стану включать свет в прихожей, он не заметит, какая я дурнушка, господи, вот счастье-то, он, любовь моя, здесь... – Пол?! – Я привез вам книги от сестры, – тихо, едва слышно ответил низкий голос; слова того пароля, который дал ей Роумэн в ночь перед их «разрывом». – Извините, что без звонка... Кристина почувствовала ватную усталость, отворила дверь и включила свет: на пороге стоял громадноростый парень, стриженный «под бокс», с перебитым носом, в типично американском костюме и коротеньком белом плаще. – Джек Эр, – одними губами сказал он. – Привет от Пола, мне сообщили, что я вам нужен, вот я и прилетел. – А он?! – Он делает свое дело, мэм. И делает его хорошо, – по-прежнему шепотом ответил Эр. – Если бы вы позволили мне помыть лицо – я не спал полтора суток – и дали кофе перед тем, как я отправлюсь искать отель в этом чертовом городе, был бы вам весьма признателен... – Сейчас я пущу воду в ванну... Скажите, что Пол? Как он выглядит? Хотите есть? Он, правда, здоров? У меня есть яйца и сыр. Он ничего не написал мне? Раздевайтесь, Джек, я вас таким и представляла. Пол говорил, что вы очень сильный и добрый. Хотите, пожарю сыр? Это невероятно вкусно, – она металась по квартире, вновь испытывая поющее чувство счастья, почти такое же, как было в те дни, когда они с Полом поселились у Спарков; в Джеке Эре она почувствовала того, кто еще три дня назад видел Роумэна, говорил с ним, пожимал его руку, нес на себе отпечаток того тепла и нежности, которые постоянно излучал Пол. – Вы любите очень горячую ванну? Или предпочитаете полухолодную, как мы, скандинавы, живущие в этом чертовом городе? Джек Эр снял ботинки, открыл свой плоский чемодан, достал из него наушники и какой-то странный прибор с индикатором, показал жестом, чтобы Криста продолжала говорить, а сам начал обследовать отдушины, штепсели, телефон; удовлетворенно кивнув, сказал громко и не таясь: – У вас чисто. Подслушки вроде бы нет, так что могу ответить: мистера Роумэна я не видел, мэм. Я получил указание вылететь к вам от его друзей. – От Спарков? – Мэм, поскольку я обучался в Федеральном бюро расследований и был его агентом, я никогда не открываю имен моих контактов. – Кого, кого? – не поняла Кристина. – «Контакт» на жаргоне ФБР означает человека, с которым я поддерживаю конспиративную связь в интересах той или иной комбинации, мэм. – Перестаньте вы называть меня дурацкой «мэм»! Я себя чувствую старухой в кринолинах. – Простите, мэм, а как я должен обращаться? Миссис Роумэн? Или вы взяли девичью фамилию после развода? – Вы это серьезно? – Кристина резко обернулась, бросив Эру полотенце и простыню. – Кто вам сказал об этом? – Мой контакт. – Он идиот, этот ваш контакт! Вы что, не понимаете, что развод – пустая формальность?! – Если вы и впредь будете так говорить даже в чистой квартире, рискуете оказаться вдовой, мэм. Кристина стремительно оглядела стены, потолки, двери; во взгляде ее появилась растерянность: – Да что вы такое говорите?! Как можно?! – Нужно, мэм. Ваш адвокат не умер в Мюнхене, как это написано в телеграмме. Его убили. – Как?! – За этим я и отправляюсь в Мюнхен, мэм... Однако я прибыл сюда, – с вашего позволения, я частный детектив, хозяин фирмы «Прайвет инвистигэшн Джек Эр лимитэд», – чтобы выяснить, кто из мужчин вас ныне окружает... И сделано это по просьбе вашего мужа... Или, точнее сказать, бывшего мужа. Мистера Пола Эс. Роумэна... – Слушайте, идите купайтесь, а? – сказала Кристина устало. – Плещитесь, мойтесь, жаль, у меня нет целлулоидных игрушек, вы похожи на младенца с кольтом... – Не сердитесь, мэм. Я делаю мое дело, вы – свое. Чем лучше каждый из нас будет заниматься своим делом, тем большую пользу принесем тому, чему служим. ...Из ванны Джек Эр вышел свежим и еще более юным, хотя подбородок и щеки были покрыты рыжей щетиной. – Я не взял с собой станок, – заметил он. – Таскать бритву – плохая примета. Я не шокирую вас тем, что не брит? – Меня зовут Кристина. – Я знаю, мэм. Вы для меня объект. А не Кристина. Я должен оказывать вам протекцию. И расследовать то дело, которое показалось вам знаком тревоги. – Да что вы говорите, как заводная игрушка, черт побери?! Садитесь к столу, яичница и сыр стынут. – Я как раз люблю холодную еду, мэм. Это не разрушает желудок и кишечник. Люди, употребляющие горячую еду, рискуют заработать язву. И тут Криста, наконец, рассмеялась; смех ее был вымученным, но она просто не могла не смеяться, – такой Эр может довести до сумасшествия, не говорит, а изрекает, наверное, читает только справочники, да и то в популярном издании, где об учении Вольтера и Конфуция все сказано на одной странице. – Нет, нет, – продолжил между тем Джек Эр, набросившись на яичницу, – это не выдумка. И не досужие разговоры бабушек. Я проходил курс судебной медицины. Мы ездили на вскрытия. А я сам резал трупы скальпелем. Интересное занятие. Необходимо пройти каждому сыщику... – Доешьте сначала, Джек, а после говорите о трупах. Даже мне делается плохо, а вы еще при этом уплетаете за обе щеки, как можно? – Детектив с плохими нервами – это не детектив, мэм. – Но если вместо нервов у него веревки – это тоже не подарок. – А вы знаете, что нервы не имеют ни вен, ни артерий? – поинтересовался Эр, подбирая хлебом остатки яичницы с большой тарелки. – Моя ма... – продолжил он и вдруг осекся. Дурашка, застеснялся слова «мама», поняла Криста, играет во взрослого; как можно верить такому юнцу?! Все же Пол порою ставит совершенно не на тех, на кого следовало бы. – Так что мама? – помогла ему Кристина. – Моя мама, – Эр благодарно улыбнулся ей и принялся за жареный сыр, – была убеждена, что нервы проходят через сухожилия. Старшее поколение достаточно темное. Прогресс движут молодые силы. – Ох, господи, – вздохнула Кристина. – Любите большую подушку? Или спите на думке, как грудные? – На думке, мэм. А вообще-то последнее время я сплю на деревянном подносе. Очень тренирует шейные позвонки. Если у вас нет деревянного блюда, можно употребить кухонную доску... Вы решитесь оставить у себя холостого мужчину? – Я спою баюшки «холостому мужчине». И покачаю кроватку, чтобы не плакал. – Сыр был дьявольски вкусным, мэм. Теперь о колыбельных песнях. Я их очень люблю. Но засыпать можно и без них. Знаете как? Надо лечь головой на деревянное блюдо. Резко, пальцами, опустить веки на глазные яблоки. Приказать себе: «спать!» И через три минуты вы заснете. Только перед этим надо погулять десять минут. Вы не покажете мне, куда лучше идти? Я боюсь заблудиться. У вас слишком узенькие улочки. И все одинаковые... На улице, отвернувшись от Кристины, он тщательно высморкался, заметил, что здешнее небо отлично от германского: там даже в звездах заметна какая-то заданная аккуратность. – Откуда вам знать, какие звезды в Германии? – усмехнулась Кристина. – Меня там расстреливали, мэм. В концентрационном лагере. Куда я попал тяжелораненым. Кристина резко обернулась: – Но вы же такой молоденький! – Я младше вас всего на три года, семь месяцев и двенадцать дней, мэм... А теперь по делу: хотя квартира у вас чистая, но я все же побаиваюсь говорить в закрытых помещениях. О главном. На улице спокойней. Особенно если за тобою никто не топает. Скажите, у вас есть лицензия на управление яхтой? – Нет. Пока нет. А что? Джек Эр, словно бы не услышав ее вопроса, продолжил: – Это долго – получить ее? – Не знаю... Видимо, нет... А что? – Вы ужасно нетерпеливы, мэм. Пожалуйста, следите за собою. Это не просьба. И не совет. Это указание. Мистер Пол Эс. Роумэн находится под неусыпным и постоянным наблюдением его бывшего босса... – Макайра? Продолжая идти размашистым шагом, так, что Кристе приходилось чуть ли не бежать за ним, Эр раздраженно, с некоторым пренебрежением ответил: – А представьте себе, что я перехватил пароль Пола Эс. Роумэна! И представляю интересы его бывшего босса! Что, если я вызвал вас на улицу, чтобы посадить в автомобиль? И увезти в заброшенную мызу на берегу моря?! Что, если в мою задачу вменено устранить вас?! Сломав на этом мистера Роумэна?! Все люди – враги, мэм! Запомните это. И не козыряйте знаниями. Вы ведь советовали мистеру Полу Эс. Роумэну не показывать свое чувство любви к кому бы то ни было! Чтобы не сделаться безоружным! Так вот, знания в настоящей фазе комбинации еще более опасны, чем демонстрация любви. Ясно? – Да что вы рапортуете, как автомат?! – Я вынужден повторить вопрос, мэм! Вам ясно?! – Ясно, ясно, ясно! Что мне делать с этой чертовой лицензией на управление яхтой?! – Иметь ее при себе... И быть готовой в любой момент уйти в море. И добраться до Гамбурга. И там пришвартоваться. Место покажу на карте попозже. Нанять команду сможете? – Нужен еще всего один человек, какая команда?! – Вот и хорошо. Наймите. В Гамбурге к вам придут. Или я, или тот, кто не нуждается в пароле... – Пол?! – Мэм, мистер Пол Эс. Роумэн мне про это не говорил. Я передаю то, что должен передать. Пошли спать? Я дам вам восковые бришоли. Дело в том, что я по ночам кричу. Меня мучают кошмары. Даже мама боится этого, не может уснуть. Я не хочу причинить вам хоть малейшее неудобство... И по дороге расскажите все о вашей встрече с адвокатом Мартенсом. Если вас не затруднит... В то утро Кристина впервые проснулась без того постоянного чувства страха, которое испытывала, уехав в Осло; она слышала ровное и глубокое дыхание Джека Эра в соседней комнате; иногда он резко всхрапывал, замирал и долго-долго не дышал, потом раздавался такой ввинчивающий храп, что ей делалось страшно за нос Эра: сломаются перегородки; как же это важно, когда рядом с тобою друг любимого; он несет в себе частичку Пола; нет ничего прекраснее ощущения надежности; любовь – это надежность. В детстве и юности у человека есть папочка и мама. Потом приходит любимый. А после дети... Как все логично придумано; только нет ли в этом какой-то заданной безжалостности по отношению к человечеству? При всей разности полутора миллиардов людей, населяющих землю, – ни одного одинакового, ни одного, ни одного, ни одного, – всем им предписана одна судьба. Неужели это и есть закон бытия, расписанный по возрастным фазам? Для всех обязательный и беспрекословный? Новобранцы какие-то, а не дети божьи... Кристина тихонько поднялась с кровати и, ступая босыми ногами по теплым доскам пола, пошла в ванную; храпение мгновенно прекратилось: ну и чуток! Словно какой зверек, а ведь только что выводил такие рулады... – Я не мешал вам спать, мэм? – спросил Джек Эр. – Боюсь, вы проклинаете свою доброту. Весь день будете клевать носом. – Вы не кричали во сне, – сказала Криста. – А храпите, действительно, как иерихонская труба. Сейчас будем пить кофе, я только приму душ... С едой, правда, плохо – хлеб и маргарин... – О, я умею делать прекрасные гренки, мэм! Если разрешите, я пойду на кухню... Гренки он сделал вкусные, пальчики оближешь; внимательно смотрел, как Криста ела; и кофе заварил по особому рецепту, мешал сахар с порошком очень тщательно, видно, мама научила, чисто женская тщательность, мужчины готовят веселее и раскованнее. Женщины поминутно заглядывают в поваренную книгу, все меряют на весах – и сколько надо положить картошки, и сколько морковки, страшатся отойти от напечатанного, зверьки; вот почему в цирке сначала дрессируют львицу, а уж потом работают со львами. Женщины легче поддаются авторитету власти, – кусочек сладости и резкий окрик, что еще надо?! И кофе Джек Эр сделал вкусный, с пеной; в маленьких стаканчиках смотрелся очень красиво, красота – стимулятор вкуса; можно приготовить прекрасную еду, но если она подана в убогой тарелке или выглядит мешанно, тогда подсознательно возникнет отталкивание; а ведь можно подать кусочек обычного мяса, но так украсить его зеленью, что человек будет совершенно искренне убежден, что ничего вкуснее ему не приходилось пробовать. – Я помогу вам помыть посуду, мэм. А вы собирайтесь. Я всегда сам мою посуду. И стираю свои вещи. Кристина приложила палец к губам: – Никогда не признавайтесь в этом своей девушке. Джек Эр искренне удивился: – Почему?! Не надо признаваться в пороках! Это может оттолкнуть! А тем, что у тебя есть хорошего, следует гордиться. Выставлять напоказ. Реклама делает промышленность и торговлю. Зачем избегать ее в отношениях между любящими? – Нет, положительно сегодня я спою вам колыбельную и куплю игрушек, чтобы вы могли на них укреплять зубки. Агу, масенький, агу! Девушка хочет видеть в мужчине добытчика! Опору! Надежду! А вы хвастаетесь, что простыни умеете выжимать! Не ваше это дело! В лучшем случае девушка в вас разочаруется, в худшем – будет на вас ездить, как на пони! По лицу Джека Эра было видно, что он озадачен: – Странно. Мама говорит, что отец помогал ей по дому... А она очень его любила... И по ею пору любит. – Что значит «помогал по дому»? – спросила Кристина, положив тарелки и чашки в медный тазик. – Если он мог починить мебель, сделать красивую дверь, поставить в окна старинные рамы, придумать что-то для гаража или погреба – это одно дело... А стирать простыни не нужно, это не мужское дело... – Странно, – повторил Джек Эр. – Человек, которого я хотел порекомендовать вам в спутники, сам стирает простыни. И моет посуду. – Тоже агукает? – Не знаю, – Джек Эр вдруг рассмеялся. – Это Нильсен. Журналист Нильсен. Вы же были у него после разговора с несчастным Мартенсом? В Мюнхене Джек Эр позвонил другу – Конраду Куллу, тот воевал с ним в одной бригаде, прошел войну без единой царапины, хотя был парнем не робкого десятка, лез в пекло; перед каждой операцией ходил к капеллану, подолгу исповедовался, утром и вечером проводил по меньшей мере пятнадцать минут в молитве; однако, когда бои кончались и часть входила в немецкий городок, Кулл пускался во все тяжкие: пил до потери сознания, гонялся на «джипе» за немками и менял яичный порошок на картины и серебряную утварь, обманывая людей без зазрения совести. Картины он отправлял домой, а серебро – через друзей – вывозил в Швейцарию, сдавал на аукционы, после этого закупал вино и коньяк, от души поил солдат бригады; то, что он помнил о товарищах и не мелочился, снискало ему добрую славу; получил офицерское звание, потом внеочередное; после победы остался в оккупационных частях, почувствовав в разваленной стране резкий, бьющий в нос запах денег. Он ссудил деньгами одного из немецких аристократов (графа Йорга фон Балс унд Вильштейна), вернувшегося из Швейцарии; Конрад Кулл сидел в отделе экономики оккупационного штаба и поэтому имел доступ к информации о всех предпринимателях, разошедшихся – по той или иной причине – с Гитлером; решив ставить на аристократов, владевших землями и рудниками, он подвел к каждому из них молодых парней с челюстями. Главное условие: чтобы те – ни по возрасту, ни по укладу мышления – не были связаны с нацизмом; поручил им раскрутку бизнеса; обеспечивал лицензиями на открытие новых фирм; помогал транспортом и горючим; после полутора лет работы в штабе отправил домой, на ферму родителей, двух Рубенсов и Тинторетто; счет в банке открывать не торопился; деньги вкладывал в золото; сначала покупал все, что ни попало, потом решил приобретать только антикварные вещи, ожерелья средневековых мастеров; увлекся изумрудами; в каждом – своя тайна; это тебе не холодный высверк бриллианта или аморфность жемчуга, тем более, говорят, этот камень приносит несчастье. Джеку Эру обрадовался, посадил на свое место сержанта, только-только прилетевшего из Штатов, сказал, что уезжает на два дня, срочное дело, потащил фронтового друга в тайный бордель на Ремерштрассе, там же и кормили – домашняя кухня: зайчатина, фазаны и седло козы; хозяйке притона фрау Рубих приказал запереть двери, никого не пускать; выстроил девиц, их было девять – на все вкусы; предложил Джеку выбрать для облегчения: «Вечером поедем в кабаре, там есть кое-что для души, выступим по первому разбору, как я рад, чертяка, что ты выбрался ко мне, вот уж не ждал, надо было позвонить или прислать телеграмму, я б тебе снял особняк в предгорьях с тремя потаскушками, обожаю, когда три девки моют ноги, ты ведь учил в колледже про цезарей, почему им можно, а нам заказано?» Гудел и всю ночь. Наутро проснулись желтые, изжеванные; Кулл сразу же бросился в церковь, вернулся через сорок минут, сделал «блади-Мэри», присыпал перцем и солью; прошла хорошо, звонко; повторили по второй, лоб осыпала испарина: «Сейчас поедем в турецкую баню, она моя, на мои деньги построили, бери свою Анну-Лизу, а я, пожалуй, возьму Ингрид, прекрасная массажистка». – Слушай, Кон, давай без девок, а? – попросил Джек Эр. – У меня к тебе просьба... Я же тут по делам. Мой клиент интересуется одним парнишкой... Его тут пришили... Надо разобраться... Поможешь? – Если не смогу, то купим! – Кулл рассмеялся. – О чем ты, Джек?! Мы здесь, слава богу, хозяева! Девки не помешают, правда. Массаж после пьянки возрождает! А делом займешься завтра, дам тебе машину и солдата, который знает язык гансов, кого надо – расстреляем, кому надо – сунем банку ветчины, раскроешь преступление за час. Ты вообще бери дома дела, связанные с Германией. Пока я здесь, можешь сделаться новым Пинкертоном, от заказов не будет отбоя, честно! – Слушай, а в Гамбурге у тебя есть связи? – В этой сожженной деревушке на севере?! Нет, так купим. – Кулл снова рассмеялся. – Там сидят британцы, в детстве проглотили аршин, сплошная фанаберия... Нет, кто-то у меня там есть! Поспрашиваю своих гансов, они сделают все, что тебе надо. – Спасибо. Мне бы там арендовать дом – под оффис. – Зачем?! На севере?! У англичан?! Я тебе здесь выставлю три прекрасных дома, выбирай! – Мне нужно на севере. Чтобы связь с портом, поездки... – Ладно. Давай жахнем еще по одной, поедем в баню, а завтра с утра начнем заниматься делами. – Слушай, а в архиве у тебя нет людей? – В каком? – Ну, где дела нацистов собраны... – Майкл Мессерброк мой приятель, у него все нацисты в руках... Запомни: Майкл Мессерброк, завтра сведу... ...Из морга тело Мартенса уже отправили в Норвегию; Эр попросил ознакомить его с заключением экспертизы; текст был написан по-немецки, готическим шрифтом; солдат, которого Конрад придал Эру, с трудом продирался сквозь стрельчатость странных букв. – Зачем писать сложно и непонятно?! – Парень сердился. – Есть же нормальный латинский шрифт! – Как зачем? – Эр усмехнулся. – Ты не понимаешь зачем? Ведь их фюрер хотел, чтобы немцы были особой нацией. Он сохранял традиции. Все должны читать и писать так, как в прежние столетия. Он же говорил про исключительность нации. Остров в Европе. Будущие владыки мира, псих ненормальный... Бедные дети... Каково-то им было мучиться с этим долбанным алфавитом?! И все ради прихоти психа! Ну, так что пишет этот долбанный врач? – Он пишет... что смерть наступила от отравления спиртом... Вроде бы получается так, что этот хмырь из Норвегии жахнул древесного спирта... От него либо слепнут, либо отбрасывают копыта... Кто как... Вот если по утрам лопаешь поредж на сливках, то вроде бы можно оклематься, в овсе много витаминов... Конь же не ест мяса, а сильнее собаки! А ведь та мяса жрет до отвала. – Солдат рассмеялся. – У нас дома – до отвала, а здесь люди про мясо уж и не помнят... – Как фамилия этого самого эскулапа? – Кого? – Солдат не понял. – О ком вы спросили? – «Эскулап» на иностранном языке означает «доктор медицины». – А... Фамилия у него какая-то слишком уж длинная... Сейчас, я по слогам... До-брен-дер... Франц Добрендер... – Я был на вскрытии не один, – ответил доктор Добрендер, внимательно рассматривая лицо Джека Эра; на переводчика он не обращал внимания, словно бы его и не было в комнате. – Там был офицер вашей армии, можете обратиться к нему... – Обращусь, – пообещал Джек Эр. – Это уж как полагается. Фамилию помните? – Вам скажут в морге. – Вы приехали в морг? А в отель? Не были там, где нашли покойного? – Я же судебный эксперт, а не врач скорой помощи. – В отеле, где нашли труп доктора Мартенса, мне сказали, что вы прибыли туда. Вместе с врачом скорой помощи. – Это неправда. Я туда прибыл, когда меня вызвал врач скорой помощи, зафиксировавший смерть. – Значит, вы все-таки были в отеле? – Да, был. Разве я это отрицаю? – И у вас не создалось впечатления, что доктора Мартенса привезли в номер мертвым? – Опять-таки это не моя забота. Это дело прокуратуры. Вашей военной прокуратуры в том числе... Там и наши были, из криминальной полиции, но ведь нашим ничего не позволяют... Все дела ведет ваша служба... Мы только оформляем то, что говорят ваши люди. – Кто из ваших был в отеле? – Не знаю... Кто-то из молодых, не помню... – Но Уго Шранц был? – Да, господин Шранц приехал перед тем, как тело отправили в морг для вскрытия. – Следовательно, вы убеждены, что Мартене отравился древесным спиртом? – И ваши люди, и я убеждены в этом. – Ладно. – Джек Эр поднялся. – Я еще приглашу вас. Для беседы. – К вашим услугам, – ответил доктор Добрендер. А где мне его мять, подумал Джек Эр, садясь в «виллис». А мять придется, он многое знает. Основания так думать у него были. Ответ, полученный им по телефону из Осло, гласил, что древесный спирт был влит в кишечник покойного доктора Мартенса уже после того, как наступила смерть. Зафиксирована также точка от шприца в ягодице, однако установить, что было введено в организм Мартенса, не представлялось возможным; ясно только, что в мышечной ткани остались следы никазинтронуола, быстродействующего яда, производимого в свое время в тайных лабораториях «ИГ Фарбениндустри». У Джека Эра были все основания считать, что этот яд был вколот Мартенсу после того, как тот начал работать в архивах СС, СД и абвера, получив на то соответствующее разрешение того самого Майкла Мессерброка, о котором вчера говорил Конрад Кулл. Даллес, Макайр, ИТТ, Визнер (сорок седьмой) Эухенио Пареда долго стоял перед зеркалом, разглядывая свое лицо: ранняя седина на висках; рубленые морщины на лбу, – перед тем как перебраться сюда, в столицу Чили, работал на медных рудниках, работа адовая, пропади все пропадом. Он долго стоял перед зеркалом: глаза потухшие, словно бы лишенные зрачков, тусклые. Он вышел из маленькой ванной на цыпочках, приблизился к кроватке сына; мальчик по-прежнему лежал бледненький, со скрюченными ножками и бессильными ручонками: пальчики худенькие, синие, ноготки совершенно белые, с голубизной, – полиомиелит... Месяц назад, после пресс-конференции по поводу предстоящей забастовки, к нему, как руководителю профсоюза, подошел седой американец, увешанный фотоаппаратами; вытирая обильный пот на лице и шее, сказал на довольно приличном испанском: – Сеньор Пареда, а не разрешили бы вы сделать несколько кадров у вас дома? Наших профсоюзных боссов травят за то, что они, мол, слишком шикарно живут, коррупция и все такое прочее... Они поэтому любят, когда мы посещаем их скромные квартиры, какой-никакой, а фотоответ недругам... – У меня болен ребенок, приятель, – ответил Пареда, – у мальчика... Словом, жена не может никого видеть, у нее плохо... с нервами... – А что с ребенком? – Полиомиелит... – Погодите, так ведь врач в нашем филиале ИТТ пишет докторскую диссертацию на эту тему! Я привезу его к вам... – Сколько он запросит денег за визит? – Ничего не запросит, – человек усмехнулся. – Он бессребреник, прекрасный парень, помогает каждому, кто к нему обратится. Доктор, действительно, был прекрасным человеком, звали его Честер Гиффорд, осматривал мальчика минут сорок, руки добрые, отеческие, сказал, что ребенка надо госпитализировать, пообещал прислать лекарства (через три дня завез сам, от денег, фыркнув, отказался), заметил, что было бы идеально отвезти мальчика в Штаты: «Мы начинаем лечить эту чертову болезнь, правда, гарантировать стопроцентный успех невозможно, но сейчас вопрос в том, чтобы мальчику вернуть речь и движение... Я постараюсь связаться с каким-нибудь благотворительным обществом, денег на лечение нормальный человек не наберет, совершенно астрономическая сумма, попробую написать в профсоюз наших портовиков, черт его знает, возможно, у них есть средства по обмену, но главное – не отчаиваться! Имейте в виду, ваше настроение – гарантия успеха! Вы обязаны быть уверенным в благополучном исходе! Иначе ваша жена может сломаться. Вы отвечаете не только за мальчика, но и за нее, она на пределе». ...А через шесть дней, когда Пареда выходил из портового кафе, его окликнули; он оглянулся, недоумевая; увидел машину, за рулем сидел довольно пожилой, нездорово полный мужчина: – Это я звал вас, Пареда, я! Я Веласко, из Пуэрто-Монта, у меня к вам дело, садитесь, подвезу, по пути и поговорим. – Но я вас не знаю... – А это неважно. Я знаю вас, это хорошо, когда рабочие страны знают своего профсоюзного вожака... Садитесь, садитесь, это по поводу вашего мальчика... Пареда сел рядом с этим потным, толстым Веласко; тот нажал по газам, – машина, по-козлиному подскочив, резко набрала скорость; в кабине остро запахло бензином. – Так вот, Пареда, мне поручили передать, что можно легко заработать на лечение мальчика. Стоимость курса – этот блажной доктор из ИТТ получил письмо, мы его прочитали – десять тысяч долларов. Их вам могут вручить в том случае, если вы исполните нашу просьбу. – Кто это «вы» и что за «просьба»? – Мы – это мы, а просьба – это просьба. Не хотите – откажитесь, никто не неволит. Просто нам казалось, что вы нуждаетесь в помощи... Всегда хочется помочь своим... Вы ведь не являетесь членом коммунистической партии? – Остановите машину. Я хочу выйти. Веласко аккуратно притормозил. – Пожалуйста, Пареда. Если все-таки решите помочь маленькому – позвоните, телефон просто запомнить, двадцать два, тридцать, сорок один. Попросите меня. У вас есть время на раздумье. Когда Трумэн пригласил на завтрак группу самых доверенных экспертов, чтобы утвердить позицию американской делегации, которая поедет в Рио-де-Жанейро, чтобы понудить все страны континента подписать Межамериканский договор о взаимной помощи, Даллес, как всегда, сел в последний ряд, так, чтобы не выделяться, любил быть «с краю и позади», шутил, что эта позиция выгодна в марафонском беге, легче вырваться вперед на финишной прямой, на трассе целесообразнее идти за лидером, экономя силы для последних секунд, когда решается судьба золота. Со своего места, возле двери, он прекрасно видел чеканный профиль брата, который сидел рядом с адмиралом Леги, наиболее доверенным человеком Трумэна; какое это счастье, когда есть такой брат, как Джон, – махина, умница, сама доброта; что бы ни происходило в наших семьях, мы сохранили до седин главное, спасающее людей от духовных кризисов, – чувство братства; боже, храни Джона, без него я останусь сиротой в этом мире, совсем один, никому – по-настоящему – кроме него не нужный... Он внимательно слушал выступавших; слишком много общих рассуждений: «мы за демократию и свободу»; назовите хотя бы одного политика, который хоть раз выступил против свободы и демократии, не надо клясться тем, что очевидно, пустословие; предложения, где предложения, обращенные в будущее?! Партитуру они с Джоном разобрали заранее: старший молчит, ему нецелесообразно выступать открыто, тем более что Трумэн наверняка знает о том, что позавчера состоялась встреча с Эйзенхауэром, главным конкурентом на президентство; все, что скажет Джон, будет подвергнуто сомнению, – не игра ли политических противников? Однако младший должен выступить; сделать это целесообразнее в самом конце; видимо, речи советников Трумэна будут достаточно бесцветными и аккуратными, надо взорвать спокойствие, пусть в Вашингтоне заговорят о скандале в доме, это пойдет на пользу семье Даллесов; тщательно взвесили все пункты в концепции Черчилля, которой он поделился с Джоном во время ланча на ферме; бульдог – настоящий мудрец, его имя занесено на скрижали при жизни без особых стараний со стороны премьера, жил, как жил, но всегда держался одного, только так и можно. Пока у власти Трумэн, надо сделать все, чтобы получить такое стратегическое преимущество в противостоянии с русскими, чтобы новый президент – истинный избранник этой страны – мог сесть за стол переговоров с московским диктатором, не повторяя ошибок добротворца Рузвельта. Через три часа, когда высказались все, кроме Джона Даллеса, младший поднял руку, в которой была зажата неизменная трубка: – Разрешите несколько слов, мистер президент? – Да, да, пожалуйста, Аллен, – кивнул Трумэн, глянув на часы. Даллес подошел к карте, что висела на стене, и провел трубкой линию от Северного полюса к Южному; пик овала отстоял от Панамского канала примерно на полторы тысячи миль, приближаясь к Филиппинам: – Наша делегация должна уговорить все американские государства провозгласить эту линию западной границей нашего континента; всякий, кто так или иначе вторгается в эту «зону безопасности», автоматически становится агрессором, против которого обязаны выступить все страны Северной и Южной Америки... А на востоке, – Даллес переместил руку, – мы объявляем о включении в «зону безопасности» всей Гренландии, – он переместил трубку к Дакару, – этой зоны Атлантического океана, разделяющего нас с Африкой, но мы берем акваторию поближе к африканскому континенту и утверждаем свой приоритет над тем же Южным полюсом... Это все. Без такого рода решения конференция в Рио-де-Жанейро не имеет смысла... Кто-то сразу же возразил: – Мистер Даллес, нас неминуемо обвинят в экспансионизме! Даллес, направляясь на свое место, лишь пожал плечами: – А когда нас в этом не обвиняли? По залу прошел шорох. Трумэн поднял неизменный карандаш, зажатый в узкой ладошке: – Аллен, ваше предложение не пройдет в Рио-де-Жанейро... Наши южные соседи полны уважения к русским из-за их роли в борьбе против нацистов... Если бы на юге зрела конфронтация с русскими – это одно дело... Нет, не пройдет, хоть и заманчиво... Вернувшись из Белого дома к брату, пообедав и обсудив создавшуюся ситуацию («Ты прекрасно вмазал, Аллен, «мистер желе» не знал, что делать»), Даллес позвонил Макайру: – Боб, хорошо бы сегодня вместе поужинать... Жду вас в моем клубе. – Ах, Аллен, у меня сегодняшний вечер занят. – Допоздна? – Увы. День рождения родственника, вы же знаете, как трудно уйти шишке, начнутся обиды... – Хорошо, а как у «мистера шишки» складывается завтрашний день? – Сейчас я посмотрю записную книжку... Даллес закрыл ладонью мембрану и тихо сказал брату: – Ишь, он уже начал смотреть свой блокнотик, чтобы найти для меня время... Макайр тем временем, пролистав записи на завтра, предложил: – Часов в девять вечера? Вас это устроит, Аллен? – Я позвоню вам на работу, – ответил Даллес, – черт его знает, как все сложится завтра, знаете нашу нынешнюю неустойчивость... – Какая жалость, что не вы директор Центрального разведывательного управления, Аллен... Все-таки, согласитесь, это несправедливо... Я был убежден, что именно вы возглавите нашу организацию... Даллес вздохнул: – Вышел в тираж, Боб, кому нужны ветераны, время выдвижения новых людей... Через два часа Аллен Даллес встретился с полковником Бэном. Тот выслушал его, поднялся, поинтересовавшись: – Проводите на аэродром? Я сразу же лечу в Чили, это надо делать самому, работа по душе, вижу серьезный политический резон. – Хотите, чтобы я уплатил за такси? – Даллес рассмеялся. – Конечно, провожу, дорогой Бэн, мне приятно быть с вами, больше всего ценю в людях ощущение надежности... У вас есть прикидки плана? Тот кивнул: – И не одна... У вас действительно нет машины? – В городе полно такси, зачем? Шофер очень дорог, а сам я плохо вожу машину, жму на акселератор, не ощущаю скорости... – ИТТ наймет вам двух шоферов, – усмехнулся Бэн, – только согласитесь... ...Нити, связывающие людей, – а все люди планеты так или иначе связаны друг с другом миллиардами незримых, тончайших нитей (торговля, спорт, музыка, кинематограф) – подчас являют собою одну из самых высочайших загадок цивилизации. Проследить за системами такого рода микронных связей практически невозможно, поскольку их пунктирность слишком зыбка и опосредованна. Можно, тем не менее, набросать определенную схему, – благодарение архивам, хранилищу будущих возмездий, наград, переоценок, корректив! Прошлое лишь потому занимает людей, что оно определяет вариантность будущего; от кого зависит выбор оптимального пути – задача иного исследования; закономерность, однако, играет в такого рода выборе наименьшую роль, превалирует субъективный фактор, который есть выражение случайного. Итак, лето сорок седьмого года на юге американского континента определялось факторами, поразительными по своей неоднозначности, но, тем не менее, завязанными в один узел. Объективным фактом являлось то, что во время войны против стран «оси» во всех государствах Латинской Америки были легализованы коммунистические партии, разрешены профсоюзы и установлены дипломатические отношения с Советским Союзом, – в этом смысле Трумэн был прав: никакой конфронтации с русскими. Сразу же после окончания великой битвы рабочие, интеллигенция, крестьяне и студенты поднялись против ужасных условий, как экономических (в первую очередь), так и политических, в которых реализовывалась жизнь поколений. Причем гнев людей направлен как против местных диктаторов (или же вполне легально избранных президентов), так и против англо-американских монополий. Консультантом ведущих монополий Севера был Даллес. В нарушение закона Соединенных Штатов – в пику ему – Аллен Даллес превратил концерн ИТТ и полковника Бэна в свои личные резидентуры, работавшие по его, Даллеса, заданиям, предварительно скорректированным с семьями Рокфеллеров, Дюпонов и Диллонов – Морганов. Во время приема в советском посольстве Эухенио Пареда пригласил русского дипломата на встречу с рабочими порта Вальпараисо. После доклада о жизни в России он вручил советскому атташе рукописные отчеты о работе профсоюзной организации. По дороге из Вальпараисо в Сантьяго-де-Чили машина русского попала в аварию; папку с материалами заменили другой; назавтра в газетах началось улюлюканье по поводу «русского подстрекательства»; в тот же день президент Гонсалес Видела встретился в загородном гольф-клубе «Морские львы» с генеральным директором ИТТ; вечером было сообщено о разрыве дипломатических отношений с СССР, запрещении коммунистической партии Чили и контроле над профсоюзами. В знак протеста Эухенио Пареда эмигрировал в Перу; там ему был вручен чек на десять тысяч долларов для лечения сына и предложена работа в системе ИТТ. По такому же рецепту была проведена комбинация и в Бразилии; правительство маршала Дутры расторгло дипломатические отношения с Советским Союзом почти одновременно с Чили. Очередь за Гондурасом, Боливией, Эквадором, Гватемалой, Доминиканской Республикой, Аргентиной. Предложение Аллена Даллеса, внесенное им на совещании у Трумэна, было принято и включено в программный документ американской делегации; полнейшая победа семьи! ...За день перед очередной встречей с полковником Бэном, вернувшимся из Чили, Аллену позвонил Фрэнк Визнер, старый и верный дружочек по работе в ОСС, резидент в Стамбуле, Бухаресте и Венгрии, человек достаточно левых убеждений, стоит что-то около восьмидесяти миллионов долларов, поэтому совершенно независим в суждениях; порою его парадоксальность изумляла собеседников, некоторых пугала. Попыхивая трубкой, Даллес только посмеивался: «Свои имеют право на все; будь он нищим, не знай, где взять денег, чтобы купить жене автомобиль, тогда его следовало бы остерегаться. Своим надо верить и смотреть сквозь пальцы на их шалости. Бойтесь чужих, они опасны». Республиканец Даллес, приверженец Томаса Дьюи, многолетнего кандидата на пост президента от своей партии, тем не менее оказывал постоянное покровительство всем, кто составлял структуру ОСС, – а это были в основном демократы, выпускники университетов восточного побережья, либералы левой ориентации, все как один члены демократической партии, члены «Лиги плюща». – Эти люди сидят с нами за одним столом, – повторял Даллес своему другу Вильяму Джексону, генеральному директору издательского концерна «Джордж Г. Витни энд компани». – Они едят одну и ту же еду из одних и тех же тарелок. Пусть они верят в осла, если их пугает слон, какая разница? Нет ничего страшнее драки среди своих... На этом Гитлер свернул себе шею... Когда армейская разведка тянула одеяло на себя, гестапо на себя, а несчастный Шелленберг суетился между двумя этими слепыми гигантами, начались хаос и взаимопожирание. (Именно они, Вильям Джексон и Аллен Даллес, были приглашены к президенту Трумэну; именно им он поручил сконструировать дух нового разведывательного управления.) – Я не против молодых левых демократов, в конце концов мы – единственно свободная страна на этой земле, – ответил Джексон. – Просто они часто впадают в транс и костят все то, на чем стоим не только мы, но и они сами... Надо же думать о будущем, о подрастающем поколении! Если низвергать все святое, молодежь может разболтаться, ее надо держать, как хорошего коня, в узде. – Ах, перестаньте, Вильям, – возразил Даллес. – Коня не удержишь уздой. Его можно удержать обильным овсом в закромах, сочным пастбищем и правом выступать на хорошей гаревой дорожке ипподрома... Кони, как и люди, обожают быть первыми... Уздой ничего не удержишь, – повторил он. – Только свободой поступка, правом на самость, когда выигрывает сильный. Мы – страна, живущая по закону отбора талантливых... Неприспособленные отваливаются, становясь удобрением для тех, кто определит будущее нации американцев. Ребята из «Лиги плюща» должны на деле почувствовать преимущества от того, как они служат этой стране... Повторяю – на деле, а не декларативно... Человек есть то, что он ест, – в этом смысле я не берусь спорить с Марксом... – Аллен, простите поздний звонок, – сказал Фрэнк Визнер, – но я только что от государственного секретаря, мне не терпится обсудить с вами состоявшуюся беседу. – Приезжайте, рад вас видеть. Этим человеком Даллес восторгался; именно он тридцатого апреля сорок пятого года привез на своем заляпанном грязью «виллисе» генерала Гелена; тот под его диктовку написал: «Обязуюсь работать во имя интересов Соединенных Штатов, – до той поры, пока не будет создана демократическая Германия, антибольшевистский бастион Европы; однако же и тогда я буду координировать каждый свой шаг с американской стороной, признав – отныне и навсегда – ее первенство в вопросах тотального противоборства с тоталитаризмом». Именно Фрэнк Визнер (мог бы, кстати, сидеть в Нью-Йорке, денег куры не клюют) ворвался с тремя солдатами в маленький силезский городок, куда немцы вывезли архивы СД; на улицах еще стояли танки вермахта; слышалась канонада, наступали русские; сумев угнать оттуда пять грузовиков с бесценными документами в американскую зону, он сделал практически невозможное. В свое время именно Фрэнк Визнер (у него не было интересов в Латинской Америке, все филиалы его фирм находились в Европе и Юго-Восточной Азии) сразу же поддержал идею Аллена Даллеса: да. Юг континента необходимо очистить от красных, да, во время войны они наработали авторитет и симпатии латиносов, это угрожает Соединенным Штатам; при этом – одновременно с ударом на Юге – необходимо планировать операции в Восточной Европе; русские должны жить в своей берлоге, общение с цивилизацией – даже восточноевропейской – может принести Москве определенные дивиденды; кооперация с передовой технологией, дисциплиной, организованностью венгров и чехов может оказаться таким стимулятором, который позволит Сталину превратить свою страну не только в военного, но и в промышленного колосса; недопустимо. Визнер сразу же согласился с тем, что филиалами разведывательного сообщества на Юге должны стать представительства ИТТ: «Нет, я лишен чувства ревности, Аллен; я не против того, что Бэн стрижет купоны, риск следует вознаграждать сторицей, только чуть придержите аппетиты полковника в Европе; пусть Латинская Америка сделается его вотчиной, я не возражаю, думаю, с Рокфеллерами вы договоритесь без моей помощи, они меня не очень-то жалуют...» ...Фрэнк приехал через двадцать минут; в Вашингтоне Даллес снимал скромную трехкомнатную квартирку, чаще жил у себя в Нью-Йорке; тихие комнаты сразу же наполнились шумом, смехом, грохочущими раскатами голоса Визнера, – как все добрые и смелые люди, он был невероятно открыт и шумен. – Слушайте, Аллен, признайтесь, вы знали, что мне предложат? – Вам предложили пост заместителя государственного секретаря? – Даллес улыбнулся, радуясь той жизни, которая ворвалась с этим человеком в его тихий, грустный дом. – Отказывайтесь. Вы не умеете подчиняться, и это прекрасно. – Мне предложили продумать организацию разведывательного управления, которое бы проводило политику активных корректив: то, чего не смогут добиться дипломаты, должен выбить я. – Поздравляю, Фрэнк. Это великое дело. Не стану отказываться – моя идея. Я предложил ее Трумэну, но вы же знаете эту черепаху: пока-то он посоветуется со всеми своими галантерейщиками, пока разложит пасьянс и выслушает мнение жены... Если бог хочет покарать страну, он награждает ее медлительным и слабым лидером, который живет традициями, боясь необходимых новаций... Как думаете назвать свое детище? – За этим я к вам и приехал. – Назовите Управлением по координации политики... Пока что вы будете иметь нескольких хозяев: и государственного секретаря, и министра обороны, да и самого президента – Трумэн обожает секреты, он подарил ребятам, вошедшим в Центральную разведывательную группу, – вы тогда были в Европе, не знаю, рассказывали ли вам, – черные плащи и деревянные кинжалы: «Отныне вы мои рыцари плаща и кинжала...» Смешно, конечно, но мы вырвали у него то, чего никогда бы не дал Рузвельт: отныне разведка в этой стране пользуется влиянием большим, чем в любом другом государстве планеты... Название, которое я вам предлагаю, ставит вас над всеми. Вы не кто-нибудь, а координатор политики, сводите воедино концепции военных и дипломатов, выгоднейшая позиция, можно только мечтать. – Слушайте, это гениальная идея, Аллен! Думаете, разрешат? – Наверняка будут ставить палки в колеса, – убежденно ответил Даллес. – А что новое рождалось без боя? Человечество продирается к добру и прогрессу сквозь тернии, Фрэнк. Такова уж судьба несчастных землян... Если нам удалось вытеснить русских из Чили и Бразилии без крови, то теперь настало время трагического действа... Судя по всему, мы его начнем в Боливии и Коста-Рике – одновременно. Нужна кровь, Фрэнк. Я говорю ужасные слова, я понимаю, что это входит в противоречие с нашей моралью, но, если мы решили спасти свободу, мы не имеем права на удобную ложь: пришло время называть вещи своими именами. Удар в Чили и Бразилии – это только начало, Фрэнк. Это политическое бескровие, в то время как человечество заносит в анналы лишь трагедии и горе, болевые точки исторической памяти... Мне бы хотелось, чтобы вы – пока ваш проект будет прокручиваться – в течение недели разработали наметку нескольких драм в Боливии. Никто, кроме вас, мудрого флибустьера и романтика, не сможет этого сделать... – Есть конкретные предложения? – В определенной мере... Часть материалов я уже для вас приготовил, а часть придется собрать вам... Меня, например, интересует, как Роберт Макайр комплектует разведывательное управление, основные тенденции... – Не проблема, это я выясню завтра же. Что еще? Даллес грустно улыбнулся: – А ничего... Просто я очень рад, что такой чистый романтик и флибустьер занялся делом, которое принесет много пользы этой стране... – Макайр – ваша креатура? – Чепуха, – Даллес пыхнул трубкой. – Он креатура Гувера, но уж никак не моя. Визнер понял, что получил свободу рук, – ему было известно, что раньше Даллес поддерживал Макайра; значит, что-то произошло, пахнет комбинацией, нет ничего прекраснее комбинации, это посильнее наркотика. Через три дня Визнер сообщил Даллесу, что Макайр работает на износ, день и ночь проводит в доме; переместил либерала из «Лиги плюща» Рэйнолдса в Люксембург: слишком «радикален, пусть пересидит крутые времена подальше от Комиссии по расследованию, место тихое, но интересное, рядом Париж, может катать туда на отдых»; засунул в архивное управление Айвэна Полычко, натурализовавшегося украинца, мать и вовсе русская, а тот сидел на самых узловых проблемах, в ОСС пришел вместе с Донованом, ас. Визнер говорил об этом, как всегда, весело и шумно, прекрасно понимая, что доставляет боль Даллесу, – речь шла о его людях, которые работали под ним не один год; тем не менее Аллен, пыхнув трубкой, ответил, что, видимо, Макайр руководствуется здравыми соображениями, не может же он просто так, за ради живешь, задвигать в угол талантливых людей: «Не будьте к нему строги, Фрэнк...» – Не буду, – пообещал Визнер, – как скажете, большой босс с трубкой мира! Кстати, он предложил Марку Липшицу отправиться на Ямайку, пришло сообщение, что дедушка и бабушка Липшица дома говорят по-русски, только в синагоге говорят на исковерканном идиш... Липшиц был посажен Даллесом на планирование долгосрочных комбинаций, узловой пост; тем не менее Аллен снова усмехнулся: – Это уж по вашей линии, Фрэнк, боритесь за единокровца, сам бог велел! – А вы-то к нему как относитесь? Даллес задумчиво переспросил: – Как я отношусь к нему? Черт его знает... Особой симпатии я к нему не испытываю, но вам без него будет трудно, ума палата, поразительная информированность, терять таких людей неразумно. После разговора с Визнером, походив по квартире, Даллес надел скромный пиджак – на плечиках штопка, – вышел на улицу, купил билет на сабвэй и долго катался под огромным городом, угадывая, какой район проезжает вагон, по тому, кто стоял на перроне; легко определил Гарлем; еще проще дело с улицами, где жили китайцы; наслаждаясь, слушал их быстрый говор; пуэрториканцы отчего-то были всюду: откуда такая страсть кататься в метро?! Видимо, не могут найти работу, бедненькие... Все же это глупо – не брать человека на завод или в мастерскую только потому, что он похож на Монтигомо Ястребиный Коготь; расизм – государственный предрассудок отсталых наций... Страшно: после того, как Гитлер уничтожил шизофреников, нация – как утверждает профессор Климс – поглупела... Видимо, психически больные люди угодны цивилизации; вполне допустимо, что мы кажемся им больными, они ведь живут в своем мире, возможно, он прекрасен и красочен, интереснее нашего. Пусть шизофрениками будут художники и музыканты; другое дело, когда больные люди становятся организаторами науки, политики и производства, особенно если у них сдвиг на национальной почве, фатальная ненависть к какому-то народу, – сколько Карданов, Кювье и Ньютонов может быть среди этих несчастных пуэрториканцев?! Он понял, что, думая об этом, исследовал поведение Макайра; как он посмел расправиться с моими людьми? Ты сам толкал его к независимости, ответил он себе. Ты сам звал его к спору. Все верно, так было, но он знает мое отношение к Рэйнолдсу и Полычко с Липшицем. Он осведомлен, что я верил им и поручал самые сложные узлы операций... Почему он так повел себя? ...Даллес вышел в китайском квартале, вкусно поужинал в маленьком ресторанчике, засиделся там допоздна, наслаждаясь прекрасной музыкой; в метро ехать не решился, опасное время; вызвал такси. Уснул со снотворным; наутро связался с Визнером, договорился о встрече и ознакомил его с досье на Макайра, – тот притащил с собой в Штаты нацистского шпиона «Раньше об этом знали он и я, а теперь узнали и вы, Фрэнк». Роумэн, мафия (Нью-Йорк, сорок седьмой) В Нью-Йорке Роумэн поселился в Гринвидж-Виллэдж; снял мансарду, хозяин не спрашивал ни водительской лицензии, ни документов на ношение оружия, только попросил уплатить деньги за месяц вперед: «Если вам понравится в этой глухомани, если не сожжете дом, договоримся на будущее; да, и еще: внесите часть страховки, верх деревянный, бросите спичку – станете Джордано Бруно». Первый день Роумэн отлеживался; ночью вышел из убежища и тщательно проверился: хвоста не было; сбежать из госпиталя – прекрасная идея; Рабинович объяснил, что такие бзики бывают у тяжелых сердечников – форма нервного шока, желание уйти от самого себя, начать жизнь с чистой страницы, предсмертная ремиссия. Он передвинул скрипучую кушетку к окну, чтобы видеть улицу. Криста наверняка бы устроилась в углу, села б по-китайски, кофе на полу, вокруг книжки; господи, вот счастье – иметь такую любимую, которая умеет вмиг обживаться в любом месте... Люди, влюбленные в цифру семь, вспомнил он ее слова, талантливы, склонны к авантюрам и несут на себе незримую печать удачи. Хорошо, что я дернул от Рабиновича седьмого, подумал он, действительно, счастливая цифра, макайры не просчитали возможность такого исхода, иначе бы поставили в клинике пост, у меня есть дня три форы, конечно, они меня найдут, в этом нет сомнений, но пара свободных дней – это очень много, это сорок восемь часов, вечность... Нет, не вечность, возразил он себе, еще не известно, как пойдет разговор с Джоном Кэйри; это четыре года назад он требовал покарать убийц сестры; сколько воды утекло; возможно, его перекупили, а может, напугали, а может, споили, всяко может быть... Да и потом, наконец, отчего он должен мне поверить? Должен, сказал себе Роумэн, люди верят, если говоришь им правду про себя, всю правду, без остатка. Он воевал, он знает, что такое нацизм, он был ранен. Мне нечего скрывать, все надо называть своими именами, только тогда может получиться разговор. А если он позвонит в ФБР? Ну и пусть. Я не под судом. Против меня пока не возбуждено дело. Я свободный гражданин свободной страны... Как кинодраматург Лоусон... Или режиссер Чаплин... Или Брехт с Эйслером... Ох, не надо об этом, взмолился он, нельзя начинать, не веря в успех! Как бы ни было трудно, всегда следует верить в успех, ты должен сообщить всю свою энергию этому желанию, чем большим количеством энергии оно заряжено, тем вероятнее победа. О деле Кэйри он узнал еще в самом конце сорок второго, за неделю перед вылетом в рейх; он тогда принимал участие в разработке разведывательных операций перед высадкой американских войск в Сицилии, запланированной на весну; Донован, отбирая кандидатуры военных, которые должны были контактировать с ОСС, довольно долго изучал формуляр генерала О'Дуайера: достаточно молодой политик, иммигрировал из Ирландии в семнадцатом; ну их всех к черту, этих католиков с протестантами, сказал он, приехав в Штаты, они готовят почву для большевиков, все междоусобицы приводят к революциям, а я их ненавижу, у нас нет разницы между католиками и протестантами, каждый молится, где хочет. О'Дуайер поступил в полицию Нью-Йорка и вскоре провел десять блистательных операций, схватив убийцу Макдональда, за которым охотились сотни агентов в течение четырех лет, арестовал банду Эндрюса Валси – их было трое, а он один, – получил пулю в руку, пристрелил одного из мерзавцев, а других изуродовал так, что пришлось отправить в госпиталь; потом вышел на Банелли, тот был наемным убийцей, служил «Коза ностре»; старый полицейский Макрайен покачал тогда головой: «Не советую тебе связываться с мафией, сынок. Все, что угодно, только не они. Снесут голову, поверь». Тем не менее О'Дуайер скрутил мафиозо, хотя тот был на голову выше его и весил фунтов на двадцать больше. Ночью к нему приехал Альберто Анастазиа, руководитель одной из семей мафии, которая контролировала порт Нью-Йорка и направляла деятельность «корпорации наемных убийц». Он приехал не один, а в сопровождении своего заместителя Энтони Ромеро и трех телохранителей; О'Дуайер не успел вытащить пистолет из-под подушки, вошли к нему, пользуясь набором отмычек, ступали по-кошачьи, пойди услышь шаги профессионалов... – Послушай, парень, – сказал Анастазиа, сев рядом с кроватью О'Дуайера, – ты мне и впрямь нравишься, я люблю тех, кто лишен страха... Я сам такой же дурень... Но ты пошел не туда, поверь... Моего Банелли завтра отпустят под залог, ведь на меня работают лучшие адвокаты города... Я не хочу размазывать сопли об стену, вдруг кто заметит, что у тебя были гости, не надо этого. Тебе не надо, мне-то плевать, сам понимаешь, я, к сожалению, не смогу стать президентом этой страны, итальянец, а вот твое будущее зависит только от тебя. – Если ты, паршивый бандит, пришел, чтобы убить меня, – сказал О'Дуайер, ощерившись, – убивай! Посмотришь, как умирают ирландцы... – Если бы я хотел тебя убить, это бы уже сделали. Нет, я пришел к тебе с дружбой... Вот моя рука, пожми ее, и тогда я тебе расскажу, что я намерен тебе предложить... О'Дуайер взял руку Анастазиа и начал медленно сжимать его пальцы; тот – тоже; в комнате было тихо, так тихо, что было слышно, как хрустят суставы; лицо Анастазиа стало красным от напряжения; О'Дуайер был по-прежнему бледен, никакого напряжения, только щерился, как волк. – Ты победил, – сказал Анастазиа. – Не вздумай понудить меня встать на колени перед тобою, этого тебе не простят мои люди, я-то могу опуститься перед тем, кто сильней... О'Дуайер отпустил его руку и сказал: – Лучше пойдем в полицию. Пойдем, Анастазиа... Тебе многое простится, если ты сам придешь с повинной. Тот кивнул: – Верно. Скинут лет сорок... Получу всего двадцать, больше не натянут... И ты станешь лейтенантом, это уж точно... Но у меня есть иное предложение: мы купим тебе адвокатскую контору в городе... Нет, нет, нас защищать не надо! Нас защищает Таманни-холл, как-никак штаб-квартира демократической партии Нью-Йорка. А проработав тройку лет в адвокатской конторе, – ты ирландцев защищай, бедняков, набирай очки, – мы сделаем тебя судьей... А дальше – посмотрим... У тебя уже есть имя, ты сделал его без чьей-либо помощи, но теперь тебе нужна помощь, ирландец... Если ты не дурак, а человек, который хочет выбиться в первые... словом, в этой стране без помощи сильных невозможно подняться. ...Через семь лет О'Дуайер стал окружным судьей; когда в профсоюзах США произошел раскол и из Американской федерации трудящихся выделился мощный конгресс производственных профсоюзов, Анастазиа понял, что настал его час: кто держит профсоюзы, тот владеет страной. Руководители нью-йоркских демократов выдвинули О'Дуайера на пост окружного прокурора Бруклина: там катилась волна политических убийств, мафия нуждалась в человеке, который защитит ее деятельность, дела будут положены под сукно, а прятать было что: убили Сирника, члена профсоюза моряков, исчез профсоюзный лидер, борец против мафии Питер Панто, застрелили активистов профсоюза Бергстрома, Роберста, Симпсона, Ноя, Брайна... – Я выведу мафию на чистую воду, – заявил журналистам Нью-Йорка О'Дуайер. – С «корпорацией убийц» будет покончено! Они знают, что со мной шутки плохи! Через два дня О'Дуайер встретился – с соблюдением всех норм конспирации – с Анастазиа в маленьком домике на берегу Кони-Айленда. – Слушай, брат, – сказал он главе семьи, державшей весь бизнес в портах побережья, сотни миллионов долларов ежегодной прибыли, – услуга за услугу. Либо ты отдашь мне десяток твоих подонков и я посажу их, – после погони, перестрелки, ну и всего прочего, спектакль должен быть поставлен как в Карнеги-холл, – либо я ничего не смогу сделать для тебя в главном... – Как странно, – мягко улыбнулся Анастазиа, – вы, северяне, начинаете разговор с ультиматума, вместо того, чтобы спросить о здоровье, передать привет родственникам, посетовать, что мы так редко видимся... – Между прочим, ты выглядишь достаточно плохо. Анастазиа покачал головой: – Ты не прав. Просто я сегодня мало спал. У меня было плохое настроение из-за того, что проиграла моя команда. И я много пил. А потом взял девку. Но она оказалась тигрицей. А я, глупый сицилиец, вместо того чтобы послать ее куда подальше, изображал из себя Голиафа... Мы же южане! Не можем показать слабину, пускаем пар ноздрями. Ничего не попишешь, национальный характер. Такая уж у нас участь... – Я тоже дышу ноздрями, – усмехнулся О'Дуайер, – хоть и северянин... – Кстати, будь осторожен с Лилиан, мы смотрели за ней, она принимает Никлсона, а он ставит на республиканца Дьюи... Не сердись, но он покрепче тебя, а баба с потрохами отдаст того, кто слабей... Кошки – они служат тому, кто гладит сильной рукой. – Ты это серьезно? – спросил О'Дуайер. – Да. Увы, я обречен на серьезность в разговоре с людьми, подобными тебе. Мы заинтересованы в тебе. Поэтому оберегаем от проколов. Не сердись. Я понимаю, как это противно, когда за тобой смотрят в оба глаза... Что же касается твоей просьбы, я отдам тебе пяток одиночек... Вполне престижные гангстеры... Волокут за собой мокруху. Газетчики будут довольны. Станешь звездой первой величины... – Этого недостаточно... Мне надо, чтобы ты пока чуть сократил свою активность в Бруклине... – Знаешь завет мудрых? – улыбнулся Анастазиа. – Их много. Анастазиа покачал головой: – Один... Только один... «Проси у друга только то, что он в силах сделать». Не ставь его в неловкое положение. Это означает конец дружбы... – Я вношу встречное предложение, Альберто... Ты проходишь мимо золотой жилы... Это Голливуд, профсоюз кинематографистов... Положи руку на владельцев кинотеатров, договорись с руководителями крупнейших кинофирм... Там другое побережье, дай мне здесь стать... После того, как это случится, будет лучше и тебе, и мне, если я хозяин, то и ты хозяин... – Но ведь ты знаешь, что в Голливуде работает Вильям Биофф, телохранитель Аль Капоне, весьма сложный человек? – Знаю. А ты не трогай его. Я дам тебе кое-какие сведения, которые позволяет тебе войти в долю с тем кому он платит. С преемником Аль Капоне – с Фрэнком Нитти. – Хорошо, – ответил Анастазиа. – Это дельное предложение. Спасибо тебе. Я его изучу... В тот же день он вылетел в Чикаго, повстречался с главой тамошней семьи Франком Нитти, затем отправился в Голливуд и внес сто тысяч долларов в кассу профсоюза межнациональной ассоциации концертно-театральных служащих; деньги принял председатель исполкома Джордж Браун; рядом с ним, устроившись в удобном кресле, сидел его первый заместитель, «подвижник охраны интересов трудящихся» Вильям Биофф, бывший начальник личной гвардии Аль Капоне; о'кей, сказал он тогда, ты в доле, Анастазиа, но имей в виду, над нами собираются тучи. Если потребуется, привлечешь своих законников. И еще: если ты не наладишь братские отношения с Фрэнком Кастелло, а он, как и ты, представляет интересы Нью-Йорка, мне будет трудно скользить между вами... Держать в кулаке хозяев «Уорнер бразерз», «Коламбиа», «Твэнти сенчури Фокс» – не простое дело. Пока мы справляемся, но если мне потребуется помощь, я хочу ее получить от всех вас незамедлительно... Через месяц Биофф был внезапно арестован; О'Дуайер узнал, что дело будут разбирать не в Голливуде и не в Чикаго, а в Нью-Йорке; на конспиративной встрече он сказал Анастазиа: – Альберто, к Биоффу подвели таких легавых, которые его раскрутят. Исчезни, вступи в армию, сейчас нужны солдаты, ты на мушке, брат. Анастазиа записался добровольцем, его сразу же перебросили в Англию; Биофф развалился, назвал главу чикагской семьи Нитти и Ника Чирчелла, который собирал деньги, посещая руководителей крупнейших кинокомпаний; после полугода и он дрогнул; спросил следователя: – А если я назову имена руководителей нью-йоркской мафии, можно рассчитывать на снисхождение? – Тебя освободят до суда, – ответили ему. Об этом стало известно людям, представлявшим интересы Анастазиа; через день Чирчелле принесли в камеру газету: на первой полосе было фото изуродованной Эстел Кэйри. Перед тем, как женщине перерезали горло, ее пытали сигарами, прожигая дыры в икрах, а после того, как она изошла кровью, сняли скальп. Чирчелла забился в истерике, от встреч со следователями отказался, ни на один вопрос не отвечал, с трудом сдерживал икоту, которая била его, словно кашель. Следствие установило, что Эстел Кэйри начала свою карьеру с официантки; прирожденный ум, сметка, прелестная мордашка и абсолютная фигура позволили ей за десять лет сделаться одной из самых престижных кокоток Чикаго; она снимала роскошную квартиру, сделалась членом самого престижного в городе яхт-клуба и получала часть прибыли из доходов игорного зала, находившегося здесь же, в клубе, владельцем был Ник Дик, он же содержал Эстел, относился к ней с нежностью, без ее совета не предпринимал ни одного сколько-нибудь серьезного шага; через три дня О'Дуайеру сообщили, что настоящее имя Ника Дика – Чирчелла... На суде Чирчелла молчал; молчал и глава чикагской мафии Нитти; его место занял другой телохранитель Капоне – маленький, неповоротливый Энтони Аккардо; он включился в борьбу за судьбу друзей, которые были осуждены, несмотря на то, что молчали все, как один... Первую тайную встречу, которую он провел, была с О'Дуайером; тот заверил Аккардо, что все гангстеры будут отпущены... Тогда, в сорок втором году, Донован долго изучал дело О'Дуайера, потом, наконец, принял решение: – Поскольку мафия в Сицилии является самой серьезной силой, поскольку Муссолини обещал ее искоренить, я пойду на риск и передам наши связи О'Дуайеру, в конце концов он протестант, северянин, обдумывает свои решения, и уж если мы отправляем в тыл фашистам Лаки Луччиано, пусть один сукин сын поддерживает контакт с другим, на этом этапе они служат нашему делу... ...Джон Кэйри, брат Эстел, женщины, с которой сняли скальп, работал в школе, преподавал историю в младших классах, жил в Бронксе, самом дешевом районе города. Роумэн подошел к нему во время перемены; вокруг с визгом носились дети: почему они так истошно визжат, неужели и я был таким же; попросил выкроить часок для разговора: «Я Пол Роумэн, работал в разведке, воевал в Германии, был в нацистском концлагере, речь идет о сотне-другой гитлеровцев, которые живут припеваючи, мне это отвратительно, надеюсь на вашу помощь». – Давайте через два часа, – ответил Кэйри, поглядывая на своих питомцев влюбленными глазами. – Я отпущу оболтусов, и мы посидим в «Джиппсе», это бар за углом, ждите меня там, о'кей? Роумэн решил не искушать судьбу, всякая прогулка – в его положении – чревата, наверняка его ищут; они могут меня найти сразу же, если повторят ужас с мальчишками, подумал он, но они пойдут на это в экстремальной ситуации, сейчас еще рано; что ж, посмотрим, кто обгонит время. Если Спарк точно сыграет истерику после моего исчезновения, если Рабинович привезет к нему врачей с добрыми глазами наемных убийц, – все психиатры такие, они ж лишены реальной власти над больными, в отличие от хирурга, дантиста или педиатра, поэтому им приходится ставить на добрую, неотвратимую жестокость, – если они предпишут ему поменять климат и он спросит про Кубу, все пойдет как надо... Ой ли, спросил он себя. Не смей сомневаться, не смей! Ты делаешь чистое дело, и ты победишь. Рушатся те, которые ставят на грязь и зло. А на что ставят те, кто пришел с Трумэном? На что ставит эта сволочь Стриплинг из антиамериканской комиссии? На что ставит Макайр? На святые догмы справедливости? Ничему так не мешают, как добру. Зло идет по трупам. Оно не отягощает себя раздумьями о морали и принципах. Оно подчиняет себе и мораль, использует всуе слово божье, кричит о патриотизме и нации, зовет к порядку и справедливости, обращаясь к темноте среднего уровня, к обывателям, к тем, кто не умеет мыслить, но привык идти за большинством... Ох, не думай об этом, попросил он себя, не к добру это! Тогда уж лучше кончить все это дело, подписав перемирие с самим собою; дождемся иных времен, а они настанут, страна не может долго жить в изоляции, а мы катимся в изоляцию, мир начнет брезговать Маккарти... А кто тебе сказал, что изоляция не есть смысл того, чему служат все эти антиамериканские комиссии? Им всего удобнее удерживаться на плаву, когда границы тверды и непроходимы, когда все думают, как один, когда каждому ясно, что все неурядицы в стране происходят из-за красных, от кого же еще?! Вот покончим с ними, тогда все и образуется, но покончить с ними не просто, нужны годы, вот тебе и вексель на время – самый дорогой, единственный, по которому не надо платить проценты... Какая мне разница, коммунист Лоусон или мусульманин? Мне важно только то, что он пишет для кино. Я не пойду смотреть фильм, напичканный коммунистической пропагандой, это не по мне, но ведь Хемингуэй воевал вместе с коммунистами в Испании, что ж мне – не читать книг Эрни?! Американцы сами умеют решать, что им нравится, а что нет. Свобода приучает к самостоятельности мысли; когда творчество человека запрещают только потому, что ему симпатичен Маркс, который мне совершенно несимпатичен, тогда начинается тихий террор, и еще надо решить, какой страшнее... – Хай, Роумэн, – Джон Кэйри сел напротив, – я освободился чуть пораньше... Что будете пить? – Я угощаю. – Тогда стакан апельсинового сока. – Что, не пьете? Кэйри улыбнулся: – А что делают с соком? Едят? – Смешно, – Роумэн достал свои «Лаки страйк», размял сигарету, сунул ее в рот, закурил. – Тогда я тоже пожую сок... В зависимости от исхода нашего разговора у меня может быть довольно хлопотный день, да и ночь тоже... – Спрашивайте – просто сказал Кэйри. – Я отвечу, если сочту ваши вопросы заслуживающими интереса. – Где вы кончили войну? – В Зальцбурге. – Не приходилось освобождать концентрационные лагеря? – Моя часть ворвалась в Дахау. – Тогда мне легче говорить с вами... Я – Пол... – А я Джон. – Очень приятно, Джон... До недавнего времени я работал в разведке... У Донована... Слыхали про ОСС? – Я очень уважал ваших ребят... Почему, кстати, вас разогнали? – Потому что Донован собрал нас для борьбы против наци... А сейчас главным врагом Америки стали красные... А мы с ними порою контактировали, особенно в Тегеране, да и накануне вторжения на Сицилию тоже... И перед Нормандией... Мы не нужны нынешней администрации... Не все, конечно... В основном те, которые имеют хорошую память и верны основополагающим принципам нашей конституции... Словом, когда я узнал, что новые люди в разведке начали использовать нацистов, попросту говоря, привлекать их к работе, и не только в качестве платных агентов, но и как планировщиков операций против русских, а началось это уже в сорок пятом, осенью, когда слушались дела гитлеровцев в Нюрнберге, я очень рассердился... – Я бы на вашем месте тоже рассердился. – Спасибо... Словом, меня выгнали... Но и это полбеды... Я устроился на хорошую работу, двадцать тысяч баков в год, вполне прилично, согласитесь... – Соглашусь, – улыбнулся Джон Кэйри; улыбка у него была медленная, какая-то нерешительная, но добрая. – Меня ударили с другой стороны, Джон. Меня заставили замолчать, хотя я имею что сказать американцам: мафия похитила детей моего друга... Зря я сказал «мафия», сразу же подумал Роумэн, заметив, как скорбные морщины возле рта сделали лицо Кэйри старым и настороженным. А что мне делать, спросил он себя. У меня нет времени на то, чтобы разводить комбинацию, или – или... – Вы обратились ко мне из-за сестры? – спросил Кэйри. – Из-за несчастной Эстел? – Да. И я поясню, почему я это сделал... Во-первых, я обещаю не упоминать ваше имя – ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах, даже под страхом смерти... Во-вторых, я обещаю не использовать вашу информацию против людей мафии... Но мне надо к ним подступиться, а для этого я должен знать. Меня интересует О'Дуайер... – Вильям О'Дуайер? – уточнил Джон Кэйри. – Наш губернатор? – Именно так, губернатор Нью-Йорка О'Дуайер... Но я знаю его как бригадного генерала, я передавал ему имена наших людей в Сицилии, когда он отправлялся туда с десантом... Он, кстати, храбро воевал, надо отдать ему должное... Теперь я хочу узнать все о его втором лице... – Вам надоело жить? – спросил Кэйри. – Наоборот. Я люблю самую прекрасную женщину на земле. И поэтому я хочу, чтобы она не знала горя... Я предложу генералу бизнес: баш на баш. Но для этого я должен знать то, чего не знает пресса. Я должен знать подробности, Джон. Генералы очень не любят подробностей, которые могут бросить тень на их репутацию. Они порою становятся сговорчивыми... – Вы убеждены, что в этом кабачке нет людей, которые смотрят за вами? – Я профессионал, Джон. И, повторяю, я очень люблю жизнь. Кэйри допил свой сок, вытер рот ладонью; совсем как мальчишка, наверное, пьет молоко вместе с ними на большой перемене; покачал головой: – А почему я должен вам верить? – Как раз наоборот, – согласился Роумэн. – Вы должны мне не верить. Я понимаю вас, Джон... Знаете, как пытали нацисты? – По-разному... – Пошли в сортир, я покажу, как они это делали... – Да вы здесь покажите... Если я захочу удостовериться, пойдем в сортир... – Они прижигали сигаретами подмышки, тушили свои «каро» о кожу... – Пошли, – Джон поднялся. – На это я должен посмотреть. ...Они вернулись через минуту; Кэйри взял спичку в рот, погрыз ее, пояснив, что бросил курить и ни в коем случае не начнет снова, что бы ни случилось: – Измена начинается с маленькой сделки с самим собой, ведь правда? – Это точно, – согласился Роумэн и снова закурил. – А нас сейчас подводят к этому... – Вам известно имя Эйба Рилза? – после долгой паузы спросил Кэйри. – Он не имеет прямого отношения к трагедии с моей сестрой, но губернатор о нем очень хорошо знает... – Нет, не известно... – Эйб Рилз был членом «корпорации убийц»... Он работал под руководством Анастазиа... Ну, а отношения Анастазиа с нашим губернатором вам, видимо, известны, это притча во языцех... – Кое-что знаю... – Так вот, Эйб Рилз сидел в тюрьме, его взяли с поличным, и парню грозил электрический стул. Тогда его жена – она ждала ребенка – пришла в ведомство окружного прокурора Вильяма О'Дуайера и сказала: «Мой муж во всем признается в обмен на жизнь». Через час О'Дуайер был в тюрьме, а еще через два часа, поздним вечером, привез мафиозо в свой кабинет. «Я дам вам ключ, прокурор, ко всем нераскрытым убийствам, а вы скостите мне срок и не обернете против меня ни одно из показаний, которые я намерен вам дать». Рилз был на связи у Анастазиа, Кастелло, Лаки Луччиано и Дженовезе, словом, у всего руководства подпольного синдиката. Он давал показания две недели. Стенографист исписал несколько томов, все улики были в руках у прокурора О'Дуайера. Когда его спросили, можно ли считать, что с «корпорацией убийц» покончено, он ответил: «Да, раз и навсегда, Рилз – мой коронный свидетель, как только мы оформим его показания и выведем его на процесс, я посажу на электрический стул мерзавцев из „Коза ностры“». Рилза – после того, как он до конца раскололся, – отправили в отель «Халф Мун» – под чужим именем, ясное дело, и в сопровождении бригады полицейских агентов, которую возглавлял Фрэнк Балз. Ну и, понятно, через несколько дней Рилза нашли во дворе отеля, – кто-то выкинул его из номера, как-никак шестой этаж, свободное парение. Зачем Штирлицу понадобился самолет, в который уже раз подумал Роумэн. Почему я должен научиться летать? Я же не говорил ему, что прошел курс во время подготовки к работе в ОСС... Но он никогда не обращается с просьбой, если не продумал ее досконально. Видимо, он придумал трюк. Почище, чем с Рилзом... – А что показал начальник бригады сыщиков, этот самый Фрэнк Балз? – спросил Роумэн, прикидывая, как он может использовать эту информацию в разговоре с О'Дуайером и сможет ли вообще обернуть ее на пользу дела... – Балз выдвинул версию... Он занятный человек, этот Балз, он сейчас заместитель шефа нашей полиции, могучий человек, все в его руках. – Уголовные дела он ведет? – Да. Особенно по борьбе с организованной преступностью... Роумэн сломался, долго не мог успокоиться, потом сказал: – Нет, знаете ли, все же я без виски дальше говорить не смогу. Составите компанию? – Ни в коем случае. – Что, когда-нибудь травились? – Нет, я просто очень верю в бога и в то, чему он нас учит. – Ну-ну, – согласился Роумэн, – с этим не поспоришь. Я вообще-то тоже верю в бога, но у меня с ним доверительные отношения, он многое мне прощает... Ночью надо крепко зажмуриться, в глазах сделается черно-зелено и появится божий лик... И я его спрашиваю: «Ну, что делать? Подскажи!» А он молчит. Тогда я начинаю ему рассказывать версии: можно так поступить, а можно эдак; если какая-то комбинация ему нравится, он мне улыбается... А однажды даже сказал: «Жми, парень, все будет о'кей». Джон улыбнулся свой обезоруживающей, скорбной и в то же время детской улыбкой: – Убеждены, что бог знает английский? – Он знает все, – ответил Пол. – Попробуйте поспорить... Джон, ответьте мне, пожалуйста, на один вопрос... Я понимаю, он причинит вам боль... Вы пытались найти виновников гибели вашей сестры? – После этого я и пришел в лоно церкви, Пол. – Можете рассказать, как это случилось? Кэйри пожал плечами, и только сейчас Роумэн заметил, какие они у него крутые, словно у профессионального боксера. – Если это вам неприятно, я не смею настаивать, Джон... – Мне это очень неприятно, но я вам расскажу, Пол... Я никому никогда не рассказывал про это, но вам расскажу, потому что вы очень правильно сделали, когда показали мне свои подмышки... Словом, Анастазиа ушел в армию, и О'Дуайер заставил своего преемника вычеркнуть его из списка разыскиваемых: «герой, доброволец, борец против нацистских ублюдков, бандиты так не поступают». И – точка... Его преемником стал Моран, кстати... Не слыхали? – Нет. – Это ближайший друг Фрэнка Кастелло... Знаете что-нибудь о нем? – Мало. – Некоронованный король Нью-Йорка. Именно он финансировал предвыборную кампанию губернатора О'Дуайера... Игорные дома, организованная проституция – миллионный бизнес, связи с сильными мира сего, – где, как не в клубе, за рулеткой, можно дать голове отдых?! Словом, когда я вернулся после победы, люди, связанные с убийством Эстел, еще сидели в тюрьме, но должны были вот-вот освободиться, хотя сроки они получали огромные, лет по двадцать каждый... За них по-прежнему бился Энтони Аккардо – с помощью О'Дуайера. Юристом Аккардо был Юджин Бернстайн, он еще Капоне обслуживал... А ближайшим приятелем Бернстайна является Пол Диллон, друг президента Трумэна, один из боссов демократической партии в Сент-Луисе... Словом, их освободили, перекупив всех, кого надо было купить, вы знаете, как это делается... Я установил адреса всех, кого выпустили... Чирчеллу, правда, пока держат в двухкомнатной камере, но он уж слишком замазан... А его друзья д'Андреа, Рикка и Кампанья начали крепко выступать... Что вы хотите, вышли из тюрьмы, когда каждому еще надо сидеть по пятнадцать лет... К ним сюда прилетел один из боссов мафии Фрэнк Синатра, певец, слыхали, наверное? – Да. Я с ним знаком. Кэйри вскинул глаза на Роумэна; взгляд был странным, ищущим: – Ну и как? – Сильный человек. Не хочу врать: он мне симпатичен... – Ну-ну... Хорошо, что говорите правду... У меня к ним однозначное отношение... Словом, я стал охотником, настоящим охотником за двуногими зверями... Я ведь до этого трижды бывал у О'Дуайера, семь раз у Морана. «Дорогой Джон, поверьте, мы делаем все, что в наших силах; те мерзавцы, которые надругались над вашей несчастной сестрой, будут найдены. Мы посадим их на электрический стул, клянемся честью»... Охота предполагает умение скрадывать зверя... Вот я на свою голову и выяснил, что Моран, ставленник О'Дуайера, посетил Фрэнка Синатру, а там в это время гуляла вся голливудская четверка... Тогда я и сказал себе: «Они водят тебя за нос, Джон. Они прекрасно знают, кто убил твою сестру, чтобы заставить замолчать Чирчеллу. Если ты не заставишь их говорить, никто не откроет тебе правды». Ясно, куда идет дело? – Ясно... В общих чертах... Вы начали свою войну... Как я – мою... – Я выяснил, что освобожденный гангстер Рикка прекрасный сын, обожает отца, дона Витторе, старику шестьдесят четыре года, к мафии не имел никакого отношения, очень набожный человек... Вот я его и выкрал... Это было нетрудно сделать, он сам покупает овощи, все итальянцы, особенно старики, ходят на овощной базар, это у них какая-то страсть... А дальше... Знаете, какая-то трагикомедия... Старик – когда я привез его в хибарку на берегу – сказал: «Сынок, если тебе надо помочь, я и так помогу, без этих фокусов... У тебя глаза больные и руки трясутся... Ты не из тех, кто умеет делать зло...» Ну, я и открыл все старику... Он спросил, где здесь поблизости телефон... Я сказал, что в полумиле отсюда есть аптека. «Пойдем туда, сынок, – сказал он мне, – позвоним этому проказнику, думаю, все образуется». Пришли мы с ним в аптеку. «Знаешь, сынок, у меня диабет, мне надо по часам есть, давай-ка попросим омлет, а?» Я заказал омлет, мы с ним перекусили, а потом он позвонил сыну и начал говорить по-итальянски. Я понял, что через полчаса сюда приедут мафиози... Обидно, конечно, подыхать после того, как прошел фронт, но что делать, я знал, на что шел... Больно уж у старика были хорошие глаза... Словом, он дал мне два имени и адрес... «Мой мальчик не имел к этому делу никакого отношения, сынок, – сказал старик, – он поклялся, он не посмел бы мне лгать». – «Откуда же он знает эти имена?» – спросил я. «Сынок, чтобы быть в его деле, надо знать все и обо всех. Чем его бизнес позорней, чем работа шерифа? Или губернатора? Давай-ка будем искать такси, тебе надо спешить, если хочешь сквитаться; мой мальчик назвал имена, но он – по их законам – имеет право предупредить тех людей... Ты не вернешь несчастную девочку, а сам можешь погибнуть, стоит ли, сынок?» Вот так, – Джон Кэйри разгрыз еще одну спичку. – Понимаете, какая штука вышла... – Вы отомстили? – Один уже скрылся... А второго я пристрелил... Он собирал чемодан, а я выпустил в него обойму... А потом пошел в церковь. Когда я кончил исповедь, священник сказал, что я должен пойти в полицию. «Но там же Моран», – ответил я. «Кто бы ни был, но ты обязан предстать перед законом. Потому что закон на твоей стороне». И я пошел к Морану и сделал ему заявление. А он только посмеялся: «Мы знаем, кто убийца Джузеппе Сарелли, милый Кэйри. У нас есть информация, что это дело мафии, мы идем по пятам за настоящим преступником. Иди и проспись. Ты пьян. Или свихнулся на фронте...» – Похоже на добрую рождественскую сказку, – заметил Роумэн. – Мне тоже тогда так показалось... Пока не убили мою невесту... Через неделю... И я понял, что на мне проклятье... Я обречен на то, чтобы всегда быть одному... Кого бы я ни полюбил, где бы это ни случилось, – они найдут и погубят эту девушку... Вот и делю каждый день: утром – в школе, вечером – в церкви... Я очень люблю играть на органе... Если у вас есть время – приглашаю... – Они не оставили никакой записки – после того, как погубили вашу невесту? – Нет. Они не оставляют улик... – Вы не пытались встретиться с отцом Рикки? – Пытался. – И что? – Старика отправили на Сицилию. – Куда именно? – Про это вам никто не скажет. Нарушение обета молчания карается смертью. – О'Дуайер в курсе этого дела? – Губернатор в курсе всех дел, – Джон усмехнулся. – Народный избранник должен знать все обо всех... Не вздумайте идти с вашим делом к нему, вас пришьют при выходе из здания... – Почему? – Роумэн снова закурил. – Я ведь приду к нему с деловым предложением... – Он губернатор, прет вверх, к таким людям нельзя обращаться с предложением человеку с улицы... – Как же быть? – Не знаю... Если уж рисковать – то через их адвокатов, люди с хорошей головой, от них многое зависит, сейчас на мафию работают лучшие адвокаты страны... Кстати, откуда вы знаете Синатру? – Я ждал этого вопроса, – ответил Пол. – Я работаю... точнее – работал в Голливуде... Там довольно демократичная обстановка... Мы встречались на приемах... – Вы знаете, что Синатра прилетел в Нью-Йорк? – Нет. – Он самый умный из них... Артист, человек с фантазией... Он знает все, они его обожают и прислушиваются к его словам... – Думаете, есть смысл начать с него? И Джон ответил: – Я думаю, что вам лучше вообще бросить это дело... – Спасибо за совет, – грустно сказал Роумэн, – но я им не воспользуюсь... Что должно заинтересовать Синатру? Что позволит мне рассчитывать на встречу? – Деньги. Большие деньги. Миллионы... И обязательно интрига, они, как дети, обожают таинственность, ритуалы, загадки, романтику... Странно, но это так... Штирлиц, де Лижжо, Росарио (Аргентина, сорок седьмой) – Профессор, простите, что я к вам без звонка... Так разумнее... Во всяком случае, для вас... Де Лижжо не сразу узнал Штирлица, тот был в своем черном свитере с высоким воротом, кожаной тужурке в джинсах и тяжелых ботинках; с утра зарядил промозглый дождь, облака висели низко над городом, рваные, серые, безысходные. – А, это вы, – профессор не сразу пропустил его в квартиру; он снимал этаж в престижном доме, напротив парка Лесама, на улице Касерос. – Что-нибудь случилось? – Да, – ответил Штирлиц. – Я займу у вас несколько минут, продолжение разговора о положении в Испании. – Ну, хорошо, – несколько раздраженно ответил профессор, – войдите, я не узнал вас... Вы сейчас похожи на шкипера... Вообще-то я привык, что ко мне приходят после звонка, договорившись заранее о встрече. – Поскольку вы лечите офицера разведки Франко, – ответил Штирлиц, – ваш телефон могут прослушивать. – Кого я лечу?! – профессор изумился. – Какого еще офицера Франко?! – Его зовут Хосе Росарио. – Не говорите глупостей, сеньор... Росарио вполне интеллигентный человек. – А Гитлер рисовал проекты будущих городов рейха. А Муссолини выпустил сто томов своих сочинений – довольно хлесткая публицистика. А... Продолжить? Могу. Мир знает множество вполне интеллигентных мерзавцев... Вы убеждены, что Росарио выбил себе глаз, наткнувшись при падении на перо? – Он сам мне сказал, что это вздор, – профессор изучающе посмотрел на Штирлица. – На него было совершено нападение франкистами, они за ним охотятся... Поэтому он и стал лечиться у меня, открытого республиканца, поэтому мы и записали в его историю болезни сказку... Удел изгнанников – таиться, бежать скандала... – У вас остались данные анализов, сделанных в кабинете неотложной помощи? – Конечно. – Мы сможем их посмотреть? – Зачем? – профессор начал сердиться. – К чему это? Простите, но я вас не знаю! Один раз вы пришли ко мне на прием с совершенно здоровыми глазами, теперь этот странный визит... Вообще, что вам угодно? – Я пришел к вам только потому, что сенатор Оссорио рассказал мне вашу историю, точнее – историю вашего брата. Вот его записка, прочитайте. – С этого и надо было начинать, – удовлетворенно ответил де Лижжо. – Садитесь, пожалуйста. Я не приглашаю в холл, там собрались друзья жены, устроимся здесь. Прочитав письмо сенатора, де Лижжо вернул его Штирлицу, закурил, хрустнул пальцами, потом резко поднялся: – Хорошо, едем в клинику, там все сверим. ...Сверив результаты анализа чернил и следов металла, оставленных в глазных яблоках Клаудии, – это явствовало из данных судебно-медицинской экспертизы, проведенной в Барилоче, – и анализа, проведенного в столичной клинике «Ла Пас», куда доставили Росарио, которого сопровождал, как всегда, шофер такси, сеньор Пенеда, они убедились в их идентичности. Профессор долго расхаживал по кабинету, курил одну сигарету за другой, потом достал из рефрижератора бутылку вина, разлил красную «мендосу» по стаканам, фужеров не держал: «Это только психиатры, наука для богатых неврастеников, которые не знают, сколько стоит фунт хлеба», – выпил, остановился над Штирлицем, который сидел молча, сложив на груди руки, – лицо казалось сонным; так с ним бывало всегда в моменты самых рискованных решений. – Ну и что вы намерены предложить? – спросил де Лижжо. – Поступок, профессор. – А именно? – Вы должны позволить мне позвонить от вас Росарио. Я назовусь рентгенологом. Скажу, что для правильного протезирования нужен повторный осмотр. И вызову его по тому адресу, который известен одному мне. – Звоните, я-то здесь при чем? – Притом, что он наверняка не поверит мне. И скажет, что должен перезвонить вам, надо посоветоваться с профессором. А я отвечу ему, что звонить не надо, профессор рядом, передаю трубку... И вы возьмете трубку... И подтвердите, что приезд желателен... Сейчас же... Это все, о чем я вас прошу. – Зачем вам все это? – Затем, что я должен поговорить с Росарио лицом к лицу. Он убил женщину, которую я любил. Она ни в чем не виновата... Разве что в том, что любила меня... А потом Росарио должен назвать мне те его центры, которые здесь организовывают транспортировку нацистов из Европы в глубь континента. – А потом? – А потом я его убью. – В таком случае, я не имею права лгать ему. Я врач, сеньор... Я не знаю вашего имени... – «Во многие знания многие печали»... У меня много имен... «Сеньор» – вполне достаточно... Больше я никогда не появлюсь у вас, профессор... Или вы хотите, чтобы я пообещал вам: Росарио останется жить? Профессор снова заходил по своему кабинету, выпил еще один стакан «мендосы», сел рядом со Штирлицем: – Кто вы? – Что вас интересует? Национальность? Имя? Партийная принадлежность? Семейное положение? – Все. – Вы убеждены, что я должен отвечать? – Штирлиц поправился: – Я сказал неточно: «полагаете, что мой ответ нужен вам?» Зачем? Я могу сказать только, что во время войны в Испании нелегально работал в тылу франкистов... Та женщина, которую... зверски, нечеловечески, по-животному убил Росарио... была моим другом... Мы жили... Я жил у нее в Бургосе... Я делал все, что мог, в трагичном тридцать седьмом, чтобы помочь... республиканцам... Не моя вина, что победил Франко... Я честен перед своей совестью... Хотя нет, не так... Если бы мы смогли помочь процессу... Если бы за один дружеский стол собрались все республиканцы – коммунисты, анархисты, поумовцы, если бы не было драки между своими, – Франко бы не прошел... Так что я не снимаю с себя вины за случившееся... Каждый может больше того, что делает... – Вы говорите, как чистый идеалист... И – в то же время – хотите убить больного человека. – Убеждены, что он человек? – Так же, как и вы, – во плоти... Обычный человек... Как вы докажете мне, что он франкист? – О, это не трудно... Он заговорит сразу же, как только мы останемся с ним один на один и он поймет, что его никто не услышит... Он начнет торг... Когда пистолет упирается им в лоб, они все разваливаются. Они, видите ли, очень любят жизнь... Потому что слишком часто видели, как ужасно умирают их жертвы... – Вы предлагаете мне присутствовать при вашем собеседовании? – Я готов пригласить вас, когда оно закончится... – Обещаете оставить его в живых? – настойчиво повторил де Лижжо. – А вы бы оставили в живых человека, который убил вашего брата? Де Лижжо снова хрустнул пальцами; какие-то они у него квадратные и маленькие, подумал Штирлиц, у всех врачей особые руки, в них угадывается прозрачность, а этому бы поваром работать, разделывать мясо; не цепляйся к мелочи, сказал он себе, нельзя выводить человека по тому, какие у него пальцы; глаза – да, манера говорить и – особенно – есть – да, человек открывает себя, когда ест; впрочем, злодейство или подлость не выявляются в том, как он грызет кость, скорее – жадность, леность, застенчивость, но не подлость; пожалуй, слово, манера произносить его выявляют подлеца; а еще явственнее понимаешь это, когда наблюдаешь спор мерзавца с другими людьми, характер нигде так не выявляется, как в споре; жестокий и подлый человек страшен, особенно если растет; взобравшись на вершину пирамиды, он может взорвать ее, не думая, что и сам погибнет под ее обломками. – Чем вы докажете мне, что Росарио – франкист? – наконец спросил де Лижжо. – Я же сказал: тем, что я ознакомлю с его показаниями. – Я знаю, как стряпают признания. Я не верю этому. Если он убил вашу любимую, передайте его правосудию... – Вы это серьезно? – Штирлиц увидел рядом ящерку, зелененькую, она была очень близко, он ощутил ее тепло. – Да, вы правы, – де Лижжо снова заходил по кабинету. – Здесь его в обиду не дадут... Хорошо, – он устало опустился на стул. – Звоните... У меня голова идет кругом... Зачем вы пришли ко мне? Зачем?! – Чтобы вам не было стыдно самого себя... – Но я же врач! – Между прочим, два американских врача присутствовали при казни палачей в Нюрнберге... Они спокойно наблюдали, как Риббентроп падал на колени и целовал сапоги солдат, которые вели его в комнату, где была виселица... Они не ударились в истерику, когда Розенберг впал в прострацию, когда рыдал гауляйтер Франк... Даже виски потом не пили... Наоборот, испытали чувство освобождающего облегчения... Судя по всему, Клаудиа сначала ударила его пером в глаз, а потом, чтобы избежать чего-то самого ужасного, что не в силах перенести женщина, ослепила себя... Я как-то рассказал ей о судьбе моего очень близкого друга... Он попал в беду... Или смерть – или муки, которых не вынести нормальному человеку, потом, когда тебя сломают, ты станешь предателем, ты предашь и себя, и друзей... А ведь это невыносимо, лучше уж решить все разом... Со слепой они не станут работать – нет смысла, время будет упущено... Слепую надо убить, причем поскорее, чтобы никто не слышал криков женщины... Слепой женщины... Она помнила все, что я рассказывал ей, профессор... Это страшно, что я вам говорю, но ведь у меня сердце постоянно рвет болью, мне некому открыть себя, некому, понимаете?! – Звоните, – сказал де Лижжо. – Знаете номер? Штирлиц кивнул, набрал номер Росарио, представился доктором Антонио Пла Фонтом; попросили обождать; Росарио проворковал в трубку: – Добрый вечер, сеньор Пла Фонт, здесь Росарио, слушаю вас. – Добрый вечер, сеньор Росарио, я просмотрел еще раз ваши рентгеновские снимки, боюсь, вам придется подъехать ко мне, через полчаса я вас жду, завтра я начинаю работу с протезом, доля миллиметра решает все, я хочу посмотреть вас, не откладывая. – Да, но сейчас достаточно поздно... И потом я должен посоветоваться с профессором де Лижжо... Оставьте ваш телефон, я перезвоню. – Профессор рядом... Мы вместе мудрим над вашим глазом... Он не должен отличаться от живого... Штирлиц протянул трубку де Лижжо; тот заметно побледнел, сделал шаг назад, губы сжались в узкую, несколько истеричную щель – вот-вот закричит. Штирлиц тряхнул трубкой: «Ну же, профессор!» Тот взял ее трясущейся рукой: – Добрый вечер, Росарио... Если вы не очень устали, подъезжайте... Пла Фонт продиктует вам адрес... И, не дослушав ответа пациента, вернул трубку Штирлицу, побледнев еще больше. (Два дня Штирлиц – с утра и до ночи – ездил по городу, поставив перед собой две задачи: во-первых, найти квартиру в новом доме, еще не заселенном до конца, арендовать ее; во-вторых, найти такой дом, где у входа уже укреплена вывеска практикующего врача, который бы при этом еще окончательно не переехал в свой врачебный кабинет; телефон, который он назовет, не внесен еще в справочник, перепроверить нельзя, однако Росарио успокоит и то, что с ним говорил де Лижжо, да и вывеска медика у входа.) Продиктовав адрес, Штирлиц резко поднялся и, молча пожав руку профессору, бросился вниз, к машине. ...Привратник того дома, где Штирлиц арендовал квартиру, был, судя по всему, человеком пьющим; лицо его было отечным, под глазами висели желтовато-синие мешки, руки мелко дрожали, а на висках серебрились мелкие капельки пота. Штирлиц ощутил его, потому что в далеком двадцать втором году, после того, как он выкрал начальника белой контрразведки Гиацинтова, переправил его в партизанское соединение и там, в землянке, получив приказ Дзержинского вернуться во Владивосток, чтобы уйти с казачьими полками атамана Семенова в эмиграцию, ему пришлось неделю пить с редактором газеты Ванюшиным и начальником генерального штаба генералом Протасовым. Владивосток тогда жил шальной жизнью, люди рвались на пароходы, чтобы спастись от большевиков, но в штабе еще шла размеренная жизнь, отдавались приказы, дотошно планировалось «сокрушительное поражение» войск Уборевича, однако вечером, часов в шесть, начиналась вакханалия: Протасов разливал спирт по граненышам, закусывал луковицей и тоненьким, словно папиросная бумага, куском сырокопченой колбасы, глаза бесенели; в семь приходилось повторять вместе с ним, – как человек пьющий, он зорко следил за тем, как ведут себя окружающие, трезвых не переносил – «интеллигентишки»; в девять отправлялись в ресторан «Версаль»; тогда Исаев, уже не Владимиров, решил менять бокалы – давиться водой и пригублять водку; склонившись к нему, Протасов шепнул: «Максим Максимович, за столом не пьют лишь те, которые хотят вызнать; сейчас такая пора настала, что лазутчиков мы расстреливаем во дворе, без суда, включив мотор автомобиля, чтобы не пугать соседних обывателей». Штирлиц до сих пор помнил то страшное ощущение похмелья, которое наступало утром; просыпался в темноте еще, часа в четыре; давило незнакомое ему ранее, тревожное чувство надвигающейся беды; обостренно воспринимался любой шорох; редактор Ванюшин, пригласивший тогда Штирлица жить в своем огромном трехкомнатном «люксе», угадывал в темноте состояние своего любимца, заставлял похмелиться: «Ты рюмашку протолкни, Максим, сразу тепло ощутишь, пот высеребрит, – и спокойно уснешь». Действительно, стало легче, бросило в пот, захотелось поговорить с Ванюшиным, сделать ему что-то доброе; несчастный, мятущийся человек, сколько таких на Руси?! Понимает, что не туда идет, не с теми, но как изменить это, как принять решение, не умеет, страшится, не может. Штирлиц помнил и то страшное забытье, которое наступало, когда медленный, серый, осенний рассвет вползал в номер, словно ощупывая каждый предмет, будто слепец, попавший в незнакомую комнату. Сон был тревожным, еще более страшным пробуждение, голова звенела, сердце молотило тяжело, с замираниями; на третий день он мечтал уже только о том, чтобы настало утро и Протасов, достав факирским жестом из шкафа зеленый штоф, разлил по граненышам, а там и до обеда недолго, горячие щи с чесноком, смех генерала: «Да, остограмься, соколик, остограмься, полегчает!» Не оглянешься, как время ехать в «Версаль»; постепенно день стал разделяться на провалы, когда надо было что-то делать, читать, пытаться писать, и минуты бездумного облегчения, которое несла с собою рюмка. Ощущение силы – при полнейшем бессилии; постоянное желание что-то делать, но делать ничего не можешь; паралич воли; необходимость сказать доброе тому, с кем пьешь, а оборачивается все оскорбительной ссорой; дерьмо прет наружу, дерьмо, бессилие и страх; все потаенное, гадкое становится зримым, заметным, неуправляемым... Оказавшись в Шанхае, Штирлиц поселился в китайском доме, у И Лю; тех, с кем проводил последние дни в России, не видел; с утра и до вечера пил чай; через месяц пришел в себя; о том времени, когда запойничал, не мог вспоминать без содрогания, потому что в мельчайших подробностях помнил тот ежеминутный отчаянный, беспросветный ужас, который владел им, если не мог выцедить стаканчика, – спаси, господь, сохрани и помилуй от этого... – Слушайте, – обратился Штирлиц к привратнику, – сейчас ко мне должна приехать приятельница, а у меня даже кофе нет, не могли бы вы махнуть в какой ресторан, такси я, конечно, оплачу, и привезти мне через часок все то, что я вам сейчас запишу... – Но я не могу оставить свое место, сеньор... Вдруг заглянет хозяин? Он очень строгий... Справедливо-строгий человек. – Давайте вашу фуражку, я буду вызывать лифт жильцам, – Штирлиц улыбнулся. – А хозяину скажу правду... Мы с ним друзья, вы же знаете... – Но... – Держите, – Штирлиц достал из кармана деньги, – на оставшиеся купите себе фляжку, мне привезете кофе в зернах, хамон, сыр, тройку пирожных, шампанского и шоколад. – Как-то я все же побаиваюсь, сеньор... Штирлиц посмотрел на часы; прошло двадцать пять минут, вот-вот приедет Росарио; если приедет, поправил он себя. Кто-то из режиссеров (господи, когда ж это было?! Году в тридцать пятом, кажется? Тогда еще в Баварии некоторые фирмы сохранили самостоятельность, экранизировали классику или делали крутые детективы, стараясь сохранить у зрителей чувство достоинства и умение отстаивать собственную точку зрения на то или иное преступление), когда Штирлиц предложил тост за успех нового фильма, в ужасе вскочил с кресла: «Никогда, нигде, ни в коем случае не пейте за будущий успех, – картина неминуемо провалится!» – Но вы же знаете, что я ваш жилец, дружище, – растягивая слова, сказал Штирлиц (самое страшное – показать тому, кого о чем-то просишь, нервозность или торопливость; это, как зараза, передается немедленно; не зря же говорят, что шизофрения заразна; интересно, мог ли Гитлер – с помощью радио, газет и фильмов – заразить нацию? Почему нет?). – Нам с вами еще жить и жить, а вы не хотите помочь мне в сущем пустяке. Всю ответственность я беру на себя. – А можно вызвать такси? – Конечно... Только придется дольше ждать... Лучше прогуляйтесь, за углом, на стоянке, полно машин, три минуты хода... – Но как вы будете сидеть в форменной фуражке, сеньор? На вас рабочий костюм... Я, конечно, понимаю, у богатых свои заботы, они не обращают внимания на одежду, говорят, сеньор Рокфеллер отдает в починку свои полуботинки, а мы-то убеждены, что он каждый день надевает новые... – Да, с ним такое бывает, – кивнул Штирлиц. – Доктор Пла сегодня не приезжал? – А он и сейчас тут... Сказал, что останется ночевать, с утра придут мастера монтировать для него новую проводку, врачи теперь не могут без мощного электричества... – Скоро все переедут, – сказал Штирлиц, ощутив тепло Клаудии, – будет весело... Ну, давайте вашу фуражку, все равно мне надо быть возле дома, приятельница – топографическая идиотка, может заблудиться в трех соснах... – В трех соснах невозможно заблудиться, – ответил портье и, поднявшись, протянул Штирлицу свою синюю фуражку с черным лакированным козырьком. – У вас есть сумка? – спросил Штирлиц и сразу же пожалел о том, что задал этот вопрос; портье начал открывать ящики стола, заглядывая в них; пот на лбу засеребрился еще больше; ему сейчас каждое движение в тягость, понял Штирлиц, после перепоя наступает ощущение опустошенности, лечь бы поскорей или, на крайний случай, сидеть, не двигаясь, борясь с кошмарами, и мечтать о том моменте, когда можно припасть растрескавшимися, сухими губами к стакану. – Сейчас я схожу домой, – сказал портье. – За сумкой. Это неподалеку, я живу за углом, в подвале... Кстати, если вам нужно приготовить ужин – в любое время ночи, – смело обращайтесь ко мне, я пришлю жену, она прекрасно сервирует стол, служила на трансатлантических кораблях, там народ вышколенный. – Не надо заходить за сумкой, – Штирлиц взял портье под руку, чуть не подталкивая его к двери. – В ресторане попросите, чтобы вам упаковали, они это прекрасно делают... Когда вернетесь, позвоните мне, подниматься в квартиру не надо, – он усмехнулся, – без звонка... Женщины так пугливы... – Уж и пугливы, – вздохнул портье и начал спускаться по широкой мраморной лестнице к входным стеклянным дверям. – Нажмите кнопку, – попросил он Штирлица, – возле телефона, она открывает дверь без шума, автомат, очень удобно, не надо бегать взад-вперед... Когда он, наконец, вышел, Штирлиц облегченно вздохнул, отошел к лифту, открыл дверцы, достал пистолет из кармана куртки, сунул его за ремень, вернулся за стол и снова посмотрел на часы: Росарио должен приехать именно сейчас; хотя он испанец, не зря существует выражение «тьемпо кастильяно»28, опоздание на полчаса считается правомерным: встретил друга, не мог не ответить на его вопросы, это оскорбительно. Штирлиц вспомнил, как Дзержинский однажды заметил своему помощнику Беленькому: – Послушайте, Гиршл, вы опоздали на семь минут, это же бесстыдно! – Но я ждал в машинописном бюро, пока закончат перепечатку документа, Феликс Эдмундович! – Опоздание не объясняют, – отрезал тогда Дзержинский. – Его констатируют. Это слом графика; когда в человеческом организме ломается график обращений, начинаются необратимые процессы; хорошо, если заметили вовремя, можно вылечить, да и то с превеликим трудом... – Ну что я мог поделать, если машинистки малоквалифицированные, Феликс Эдмундович?! – Найдите толковых. – Их не пропускают особисты! Плохое прошлое, родственники в эмиграции... – У меня тоже сестры и брат в эмиграции, – усмехнулся Дзержинский. – Подготовьте проект приказа, чтобы поднять машинисткам оклад содержания... Оставьте десять вместо нынешних двадцати и платите им двойной заработок, они тогда будут костьми ложиться... А вы с ними политзанятия проводите... Лучшее политзанятие, знаете ли, это когда человек убежден в том, что его работа оценена по справедливости, а не по тому, сколько часов он отсидел на стуле... Потом, в кругу близких сотрудников, Дзержинский еще раз вернулся к этой проблеме: почему немец не опаздывает? Англичанин? Швед? Потому что они вышколены капитализмом. Время есть та субстанция, в которой создается товар, то есть деньги. А у нас капитализма не было; надежда на новую экономическую политику, родится когорта оборотистых предпринимателей – ресторанщиков, портных, сапожников, столяров, вокруг них сгруппируются миллионы помощников, заинтересованных в прямом результате своего труда, а у нас будут развязаны руки для того, чтобы отменно платить рабочим и инженерии, занятым в государственном секторе – в станкостроении, на железных дорогах, в градостроительстве. До тех пор, пока человек не поймет желудком выгоду экономить время, – политбеседы бесполезны, а порою даже вредны; заговариваем проблему... Поляки тоже не знали капитализма – такие же разгильдяи... Я встречался с испанскими анархистами в Париже, прекрасные товарищи, самоотверженны, видят всю гнилость монархии, но ждать мне их пришлось двадцать с лишним минут, – аграрная страна, техники нет, а именно техника бо-ольшой регулятор человеческого порядка... Обломовы рождались потому, что не было нужды заинтересованно работать: мужик сеет, урядник смотрит, куда больше-то?! Я посмотрел наши учебники литературы: чеховский купчишка из «Вишневого сада» дело делает, Чехов к нему относится с интересом, нигде о нем плохого слова не говорит, а смотрите, как литературоведы его разложили: и такой он, и сякой, и эксплуататор, и черствый... А никакой он не эксплуататор: видел человек, что добро пропадает, на вишне аграрную индустрию не поставишь, ну и занялся делом! Так ведь нет, волка из него представляют, кровососа... Странно все это... Гляжу я на иных наших пропагандистов, которые все более к сознанию взывают – в пику ленинской экономической политике, – и только диву даюсь: уж не в патриархии ли они по совместительству служат?! Церковь всегда настаивала на примате сознания: деяние – суетно, бытие – быстролетно... Преступно подменять постулат, утверждающий примат бытия, преклонением перед одним лишь сознанием, разве две эти ипостаси расторжимы?! Штирлиц расслабился; отдыхайте, мышцы, приказал он своему телу, сейчас вы должны быть мягкими и спокойными, потому что через пару минут вам надо стать тугими, как канат, которым травят на причалах океанские лайнеры; почему ты сравнил мышцы с канатами, спросил себя Штирлиц. Потому, видимо, что портье сказал про свою жену, про то, что она работала на океанских лайнерах. Таинственная все же вещь – наш мозг, правда, ящерка? Какая-то клетка, одна из многих миллиардов, вобрала в себя эту информацию, и она теперь будет жить во мне столько дней или часов, сколько мне отпущено; я забуду об этом, а она будет нести эту информацию в себе; какое все же таинство – человек! Нам бы изучать себя, гордиться собою, искать общность со всеми, кто населяет землю, разве собака – плохой человек? Или конь? А гляди ты, воюем! Постоянно воюем, гоняемся друг за другом, делаем гадости – осознанные, заранее спланированные, искусные... Ты намеренно не хочешь думать о том, что сейчас должно случиться, спросил себя Штирлиц. Экономишь себя? Правильно делаешь. Ты прорепетировал операцию, в твоей квартире включен приемник, он должен заглушить крик, он может поднять крик, этот Росарио; выстрел, конечно, радио не заглушит, но я попросил принести шампанское, не зря говорят, что шампанское стреляет... Да и потом, какая разница, что будем потом? Я не имею права не сделать того, что должен сделать. Сначала отмщение. А уж потом дело: связи с нацистами, пересекаемость их путей, ИТТ, гестапо, Гелен, все это потом, сначала я обязан отомстить за зелененькую. Мужчина, который мучает детей и женщин, не может считаться человеком, он подобен гнили; тигры бьются с тиграми, но не трогают тигриц, это противоестественно. А львы? Волки? Даже отвратительные гиены? Только люди калечат женщин и детей – ради того, чтобы их собственная жизнь была удобной, хорошо оплачиваемой, комфортной. Ни один настоящий художник или мыслитель не продавал душу дьяволу; бессердечными злодеями становятся бездарные люди с неуемным честолюбием, желающие жить по-царски, какая уж тут идея?! Судя по его лицу, думается, – Штирлиц достал сигарету, медленно закурил, снова глянул на часы, Росарио опаздывал уже на шесть минут, – что он выложит все. Я ударю его рукоятью пистолета в затылок, чтобы оглушить, свяжу руки и ноги, кожаные ремни я купил, чудо что за ремни, нигде их так не делают, как здесь и в Испании, кляп тоже готов, после брошу его возле приемника, сделаю музыку еще громче и сяду напротив... Он быстро очухается, шок страха проходит моментально... Они так трусливы, когда рядом нет их палачей, готовых на все... Начинают лепетать про приказ, про то, что они поручили другим выяснить, сами никогда не давали санкцию на то, чтобы мучили... Кальтенбруннер плакал в Нюрнберге: «Я лишь охранял общественный порядок! Чиновники, замеченные в злоупотреблении своим положением, предавались дисциплинарному суду СС»; видимо, он верил себе, когда говорил так; нет ничего загадочнее дистанции времени; сразу после преступления человек рвет на себе волосы, катается по земле, а пройдет день, месяц, год, и он забывает это, придумывает совершенно иную версию, живет ею, верит в ее точность; а где же те клетки, которые хранят память? Почему же память так выборочна и снисходительна? Порою она напоминает мне шлюху; где память о Блюхере и Постышеве? Какие это были прекрасные люди! Как нежен был Василий Константинович – иначе и не скажешь, – когда встретил меня в Чите, как прекрасно приготовил пюре с салом и луком, как был внимателен к любому моему желанию – министр вооруженных сил, уральский мужик с большими, мозолистыми руками... А ведь всего десять лет прошло с той поры, как он разгромил японцев под Халхин-Голом, всего десять лет назад его портреты не сходили со страниц газет... Не думай сейчас об этом, приказал себе Штирлиц. Это развалит тебя, потеряешь те качества, которые позволят выиграть схватку; случившееся не поправишь, надо делать так, чтобы понять, кому это на руку; впрочем, каждому понятно, что это было больше всего на руку фашистам, вопрос в том, как это смогли сделать? Кто? Есть какие-то вещи, о которых нельзя думать перед тем, как предстоит схватка, сказал он себе, прости меня, Василий Константинович, прости, пожалуйста, что я не хочу сейчас видеть твое лицо, твои пронзительно-черные глаза, коротко стриженные усы, твою улыбку, когда обнажались ослепительные кукурузные зубы и ты становился мальчишкой; ты и смеялся, как мальчик, заливисто, откинув свою голову римского патриция; откуда в тебе такая порода, уралец?! «Плимут» медленно подъехал к парадному; шофер в фуражке – точно такой же, какая была сейчас на Штирлице, – обежал автомобиль, отворил дверь, помог Росарио выйти и, взяв его под руку, повел по мраморным ступеням к стеклянной двери. Неужели шофер пойдет вместе с Росарио, подумал Штирлиц, нажимая кнопку, которая автоматически открывала огромную стеклянную дверь, отделанную медными планками; как можно сверлить стекло, неожиданно подумал он, чтобы пропускать сквозь него медные болтики? Почему оно не рассыпалось? Очень просто, ответил он себе, умные люди умнеют так стремительно, что далеко не все поспевают за ними; а сколько их, вырвавшихся в авангард? Процент? Вот бы посчитать на досуге... Двери отворились, Росарио, сопровождаемый шофером, подошел к Штирлицу; тот поднялся, склонив голову в полупоклоне. – Где здесь доктор Хуан Пла Фонт? – спросил Росарио. – А, это вы к нему? – Штирлиц поднялся. – Сеньор профессор Пла Фонт велел мне проводить вас, пожалуйста, в лифт... – Он там один? – спросил Росарио. – Нет, сеньор, у него какой-то коллега, тоже занимается лечением глаз... – Идите в машину, – сказал Росарио шоферу. – Лучше я провожу вас, дон Хосе, – ответил шофер. – Передам де Лижжо, а потом вернусь в автомобиль. – Я провожу сеньора, не волнуйтесь, – сказал Штирлиц, открыв дверь лифта. – Можете отдыхать в автомобиле... – Ничего, – ответил шофер, – я не устал. И первым двинулся к лифту, придерживая Росарио под локоть. Ну и что, спросил себя Штирлиц. Все кончено? Пристрелишь мерзавцев и уйдешь? Разве это месть? У приговоренного к расстрелу самые страшные часы начинаются, когда он ждет ответ на апелляцию, он живет надеждой, впадает в ужас, строит радужные планы, плачет, постоянно ощущая при этом, как страх постепенно разлагает его, превращая в животное... Нет, если я смогу пристрелить их, это не будет местью... А что же сейчас случится? Ведь у тебя только два ремня, чтобы связать Росарио, на шофера не хватит... Да к тому же он крепыш, сильнее меня... И он наверняка войдет в квартиру, чтобы сдать Росарио с рук на руки профессору; а у меня пустая прихожая... И включен приемник, настроенный на ту станцию, которая передает вечерний радиоспектакль – с погонями, криками и стрельбой... Вот что значит планировать операцию, проецируя ее на свои поступки, сказал себе Штирлиц, всегда надо проигрывать роль за противника, а уж исходя из этого, придумывать свою линию поведения... Ты проиграл, Штирлиц. Ты погиб. И нет мне прощения за это, правда, ящерка? Я так хотел отомстить за тебя, зелененькая моя... Прости... Роумэн, Синатра (Нью-Йорк, сорок седьмой) Фрэнк Синатра гордился своим отцом; выходец из Италии, он влачил жалкое существование на окраине Нью-Йорка, семья ютилась в полуподвале – спальня и кухня пяти метров; один из «усатых»29 заметил, как ловко Синатра кидал с повозки тяжелые мешки; мышцы его играли, силища. – Эй, поди-ка сюда, – сказал «усатый». – Иди, иди, не пожалеешь. Синатра спрыгнул с повозки, улыбнулся: – Я догадываюсь, кто ты, но в ваши игры не буду играть, чту бога. – Дурак, – изумленно сказал «усатый». – Меня зовут Витторе, я принимаю ставки на соревнованиях по боксу, почему бы тебе не прийти в мою школу атлетов и не постучать кулаками по груше? Один хороший бой даст тебе больше, чем два месяца работы на этом вонючем складе. Синатра пришел в клуб Витторе; тренер, Серж д'Аспиньян, оглядел его, словно коня на ипподроме: на победы рассчитывать не приходится, мышцы истощены работой, но может держаться хороших десять раундов, зрелищен. Синатру нещадно били, выставляя против профессионалов, которые никогда не занимались тяжелой работой – в бокс пришли мальчишками; зрители ставили на количество раундов – сколько выдержит старик; ему тогда было двадцать семь: возраст, особенно в боксе. Однажды, впрочем, он сорвал куш: Витторе выставил против него Билла-Наглеца; перед началом поединка Наглец кричал зрителям, что он вотрет левой ногой в ринг этого паршивого макаронника, ему только б спагетти заглатывать и нянчить детей, все даги такие, в них нет ничего мужского – или наемные убийцы, или подкаблучники, вытирают слюни своим черномазым выблядкам; Синатра, слушая его, испытал слепое желание вмазать ирландцу в лоб до начала схватки; затаись, приказал он себе, ты должен уложить эту сволочь; стань лисой, прикинься трусом, сыграй страх, но задави его... Первый раунд Синатра бегал от Наглеца по рингу; зрители вопили от яростного предчувствия скорой расправы; во втором раунде Синатра подыграл, упав в нокдаун; поднялся, начал плавать, наваливаясь на здоровенного Наглеца так, что тот был лишен маневра, особенно удара правой; Наглец любил дистанцию, вкладывал в выброс всего себя, становясь жгутом мышц; в близком бою был бессилен, плевался, мычал ругательства, как-то раз даже выплюнул капу и укусил противника за ухо; тот в растерянности отскочил, Наглец мгновенно вытянулся, достал его, удар пришелся точно в печень, выиграл бой нокаутом. Только в пятом раунде, почувствовав, что Наглец окончательно сбесился, Синатра и вовсе повис на нем, ожидая, когда тот выплюнет капу; так и случилось, вцепился зубами в ухо; Синатра чуть отклонился и вложил всю свою ненависть в короткий удар по зубам Наглеца, не защищенным капой; кровь брызнула изо рта; Синатра ударил еще раз, – такого удара у него больше никогда не получалось; Наглец обрушился на настил; с ринга его унесли. Фрэнк во всем подражал отцу: в сдержанности, мягкости, смелости, умении выслушивать обидные слова; такой силы, правда, у него не было, пошел в мать – худенький, стройный, он прекрасно двигался и пел; это нравилось тем, кто был постарше и пробавлялся мелким воровством. Поначалу лбы держали Фрэнка за паяца, – после дела, щипнув пару десятков долларов, они просили парня спеть, Фрэнк никогда не отказывался, присматриваясь к старшим ребятам; однажды заметил: «Вы неверно работаете, вас скоро заметут легавые, нельзя щипать в своем районе, я предлагаю переместиться в Бруклин, там нас никто не знает, клиентов я соберу своими песнями, вы щипайте, моя доля – пятая часть с выручки». Однажды на них напала банда таких же, как и они, подростков; Синатра схватил с земли кусок металлического бруса и перетянул того, кто достал нож, по спине, парень упал без сознания; когда Синатра повернулся ко второму – на голову выше его, – тот бросился бежать. Именно тогда он сделал вывод – на всю жизнь: считаются с силой и бесстрашием. Как-то в Бруклине, когда он пел свои песенки, а его приятели присматривались к собравшимся, кого бы обобрать, пожилой мужчина в скромном костюме, но с бриллиантовым перстнем на мизинце сказал: – Завтра в восемь часов приезжай в мой ресторан «Венеция», это по дороге на Кони-Айленд, я дам тебе возможность выступить. Синатра приехал в отцовском пиджаке, который был ему велик, и в целлулоидном воротничке, резавшем шею. – Ты что, – усмехнулся хозяин, – намерен исполнить арию сутенера? Сними свое барахло, мы тут тебе что-нибудь подыщем... Ты ж поешь песни нью-йоркских улиц, ну и будь веселым парнишкой, который помогает своим друзьям таскать из карманов зевак зелененькие... – На мне не барахло, – ответил Фрэнк Синатра, – а костюм отца. Извольте принести извинение за ваши слова... – Ну, если это пиджак отца, то, конечно, я виноват... Мне нравится, что ты так чтишь его, молодчага... Играть-то умеешь? – Подбираю, – ответил Фрэнк. – А сможешь петь с оркестром? – Чего ж не смочь? Конечно, смогу! – А пробовал хоть раз? – Сейчас и попробуем. – Ну и наглец, – рассмеялся хозяин, – но это хорошо, только наглецы побеждают. Пошли на сцену, порепетируем... В тот день Синатра не выступал, петь с оркестром, конечно же, не смог; выступил лишь через две недели; через год Фрэнк приехал в Голливуд – там началась его карьера. После того как он сыграл роль карточного игрока, погибающего от кокаина, ему дали «Оскара». Получив деньги, он вернулся в Нью-Йорк и отправился к дону Витторио, усатому старику, владельцу атлетического клуба. Тот свел его с доном Бенито. А тот назвал имя друга Лаки Луччиано – Бена Зигеля: «Иди к нему, сынок. Он будет знать о тебе. Он поможет, и, хотя он не нашей веры, сердцем он наш. Лаки без него не предпринимает ни одного шага, голова». Бен Зигель тогда только начинал разворачивать работу в Голливуде; в свете появлялся с маленькой, юркой женщиной – раньше ее звали Дороти, хорошенькая модель, всему училась сама, папы и мамы с деньгами не было, по ночам читала, научилась ловко говорить, вышла замуж за графа ди Фрассо, довольно быстро от него отделалась, Бен Зигель стал ее кумиром, – все знали, что он вытворял во время сухого закона: с автоматическим ружьем в одной руке и с гранатой в другой проводил транспорты с виски там, где, казалось, пройти невозможно; десятки полицейских поплатились жизнью, пытаясь преградить ему путь; тщетно. – В нашем бизнесе самое главное – связи, – наставлял Бена его старый друг Лаки Луччиано, выходец из того же квартала итальянской и еврейской бедноты. – Но связи можно удержать только в том случае, если ты ведешь себя как джентльмен. А что такое джентльмен? Это человек, который выполняет то, что пообещал. Это человек, который одевается не как попугай, вроде тебя, а следит за модой и чтит скромность. Это человек, который не лапает при всех графиню, но беседует с ней о Ренессансе – было такое училище в Италии, куда принимали только талантливых... У тебя есть семья, а ты всем показываешь, что графиня готова тебе пальцы целовать! Не солидно. Не по-мужски, Бен. Джентльмен не должен носить оружия, не должен вступать в пререкания, не должен повышать голос, не должен капать густым жиром на брюки, – жадно едят бедняки... Научись пить соки и жевать зелень... Это ценят в тех клубах, где ты начал вращаться... Только в этом случае ты будешь иметь верных друзей среди политиков, судей, актеров, газетчиков. Понял? Связи важнее денег. После пятидесяти важнее всего деньги, осталось доживать... А нам пока только-только тридцать – можно пожить. – Ты думаешь, я обиделся на тебя за эту выволочку? – усмехнулся Бен. – На правду обижаются придурки. Ты говорил правду. Но ты от рождения хитрый, а я нет. Ты умеешь скрывать свое естество, а я привык выступать, живем-то один раз, Лаки! – Пришла пора кончать, Бен. Хватит выступать. Я никогда не забуду, что ты два раза спас мне жизнь. Я никогда не забуду, что мы утвердили свой бизнес благодаря твоей сумасшедшей храбрости. Ты брат мне. Такой брат, который роднее родного. Но если ты хочешь быть в нашем деле – запомни, что я тебе сказал. Мне это было непросто сделать, я слишком люблю тебя, Бен. Даешь слово? – Ну и сволочь, – вздохнул тот. – Надо бы тебе стать государственным секретарем – так ты умеешь ломать людям кости! ...Вот к нему-то, к Бену Зигелю, и пришел Фрэнк Синатра со своим «Оскаром», не бог весть какие деньги, зато престиж, связи, имя. – Фрэнки, я скажу тебе правду, – вздохнул Зигель, бросив банкноты Синатры, тщательно перетянутые белыми резинками, в свой портфель, – а она, правда, всегда чуточку обидна. То, что ты внес, – не деньги. Это кучка монет. Но я возьму тебя в долю, потому что ты Синатра... – Если это кучка монет – верни их мне, – сказал Синатра, – я никогда ни у кого не одалживался. – Ну вот видишь, ты и обиделся... Знаешь, какие взбучки дает мне Лаки Луччиано? А я терплю. Да, да, терплю! Потому что он желает мне добра и поэтому говорит обидную правду. Я вложу твои деньги – не сердись, это не кучка монет – в игорный бизнес. Каждый человек мечтает раз в жизни поставить сто баков на цифру «семнадцать» и получить взамен триста шестьдесят. Я намерен построить в пустыне, где-нибудь в Неваде, город мечты, город-миф – игорные дома, автоматы, карты, пари и ничего другого. Это даст мне миллионы, тебе – сотни тысяч. Синатра покачал головой: – Бен, сотни тысяч мне будут давать концертные турне, которые организуют твои люди. Я хочу получать с твоего города-мифа миллионы, потому что ты станешь получать десятки миллионов. Не пытайся обдурить меня, не выйдет. Я ведь тоже сделал себя так же, как и ты, – сам, без чьей-либо помощи. ...Роумэн поднялся на четвертый этаж отеля «Плаза»; девять номеров занимали Фрэнк Синатра, его телохранители, оркестранты, гример, костюмер, массажист и врач-отоляринголог. Телохранитель, сидевший на стуле при выходе из лифта, выставил ногу, преградив путь Роумэну, и поманил его к себе пальцем. – Со мной так не говорят, парень, – сказал Роумэн. – Если ты хочешь меня обыскать – обыщи, – он поднял руки, – но не смей манить меня пальчиком, я не голубой, понял? Телохранитель поднялся, ощупал карманы Роумэна, провел руками под мышками, в промежности, похлопал по щиколоткам и только после этого спросил: – Что тебе нужно? – Мне нужно, чтобы ты сказал боссу, что пришел Пол Роумэн, которого он знает по Голливуду, друг режиссера Гриссара, работник ОСС и государственного департамента. – Ишь, – телохранитель вздохнул, – ну и титулов у тебя! Руки не опускай, пошли в четыреста седьмой номер, там все объяснишь. Начальник охраны Синатры был его старым другом, вместе росли в Бронксе; выслушав Роумэна, поинтересовался: – А почему, собственно, я должен тебе верить? Может, ты пришел к нам со злом? – Слушай, ты получаешь деньги за то, что охраняешь дона Фрэнка, правда? Вот этим и занимайся. У тебя тупая голова, чтобы обсуждать со мною то, в чем ты отроду ничего не смыслил. Пойди и доложи, что пришел Пол Роумэн, мы знакомы по Голливуду, у меня предложение, которое может стоить триста миллионов долларов. Скажи, что я ни к кому с этим не обращался. – Сядь на стул, – сказал начальник охраны. – И не двигайся, пока я не вернусь. А ты, – он посмотрел на телохранителя, – посиди с ним. Проверил его? – Чистый, – ответил телохранитель. – А на бритву глядел? – Нет. Начальник охраны попросил Роумэна снять пиджак, вывернул карманы – нет ли бритвы, посмотрел карманы брюк, подошвы туфель, воротник рубашки, только после этого вышел из комнаты, подтянув галстук, – Синатра требует постоянной опрятности: «Учитесь быть европейцами, терпеть не могу свинопасов из ковбойских фильмов»... – Пол, как я рад видеть вас! – Синатра пошел навстречу Роумэну, протягивая ему крепкую руку. – Какими судьбами?! Надолго? – Зависит от вас. – В таком случае вы пробудете здесь три года, семь месяцев и девять дней, сорок пять минут и две секунды. Садитесь, что будете пить? – Виски. Много виски. – В таком настроении, как у вас, пьют безо льда, не так ли? – Что значит великий артист! Все понимает по интонации. К черту слова, да здравствуют интонации! – Интонация вне слова невозможна, – заметил Синатра с неожиданной жесткостью, наливая Роумэну виски. – Фисташки? Миндаль? – Ничего не надо. – Значит, соленый миндаль. Меня с души воротит, когда я вижу, как пьют, не закусывая. Вино – куда еще ни шло, но виски?! Гадость, вонючая гадость! Ну, рассказывайте, что произошло, где лежат триста миллионов и как мы их с вами получим... – Вам известна структура гитлеровского рейха, Фрэнк? – Совершенно неизвестна. – Хорошо, а что такое гестапо? Про это слыхали? – Не издевайтесь над бедным артистом, Пол, бог вас за это покарает. Гестапо – это их тайная полиция, они ходили в черном, про это знает любой мальчишка. – Далеко не любой. А скоро вообще все забудут. – Это вы по поводу процесса в Голливуде? Да, конечно, слишком круто, мне не нравится, когда так давят художников, но все же красные распоясались, не будете же вы это отрицать, Пол? – В чем? – Да во всем! Они лезут всюду, куда только можно! – Где? В Турции? Франции? Бразилии? Ладно, бог с ними, они меня интересуют меньше всего. Меня интересую я. И нацисты. С этим я к вам пришел. – Кстати, по поводу вашего сценария с Джо Гриссаром... Кто вам рассказал, что Лаки Луччиано во время войны был заброшен на Сицилию? – Я готовил ему легенду, если бы он нарвался на немцев, Фрэнк. Но я умею хранить тайны, я знаю, что вы дружны с Лаки. – Причем здесь Лаки и я? – Синатра пожал плечами. – Он сам по себе, я сам по себе. – Фрэнк, я пришел говорить в открытую, и меня очень устраивает, что вы дружите как с Зигелем, так и с Лаки. Мне нужна ваша помощь... Скажем, их помощь. – Сначала давайте ваши триста миллионов, а потом станем обсуждать, чем вам можно помочь. Последовательность и еще раз последовательность... – Когда я работал в ОСС... Синатра мягко перебил: – Предысторию я знаю, Пол. – А то, что случилось в Мадриде? – Нет. – Там похитили мою жену... В похищении участвовал мистер Гуарази... Или Пепе... Как это ни странно, мистер Гуарази подписал контракт с немцами... С теми, кто работал на Гитлера... Меня это очень удивило, Фрэнк, люди мистера Луччиано неплохо дрались с нацистами... Да... А потом, когда я нашел нацистскую цепь, которая реанимирует партию Гитлера в Голливуде, похитили мальчиков Грегори Спарка, вы его, возможно, встречали, он был резидентом ОСС в Португалии. И меня понудили прекратить мое дело, – я не мог ставить на карту жизнь детей друга... Мистер Гуарази – еще в Мадриде – заметил, что его контракт стоил сто тысяч баков... Сейчас мне представилась возможность получить значительную часть нацистского золота, это действительно сотни миллионов... Я готов отдать его мистеру Гуарази, его боссам, кому угодно, только пусть мне позволят доделать мое дело... – Пол, про мафию много чего говорят, возводят дикие обвинения, часть из них, видимо, справедлива, мы страдаем от организованной преступности, но порою нападки носят расистский характер, не находите? Я не очень верю, что люди мафии мешали вам покарать гитлеровских бандитов. – Моего честного слова недостаточно? – Вы мне симпатичны, право... Но одного честного слова недостаточно... Мне нужны факты... Взвешенные предложения... Имена... – А мне нужна гарантия, что взвешенные предложения, имена и факты не будут обернуты против меня. – Моего честного слова недостаточно? – У меня нет иного выхода, Фрэнк... Достаточно... Только хочу предупредить, что мистер Гуарази, этот самый Пепе, скорее всего связан с нашей секретной службой... Он осуществляет – так мне кажется – оперативный контакт между Центральной разведывательной группой и немецкими генералами, которых спасли от Нюрнбергского процесса. – Этого не может быть, Пол. Я не верю в то, что американская секретная служба поддерживает генералов Гитлера. – Хотите посмотреть кое-какие материалы? – Хочу. Роумэн достал из кармана аккуратно сложенные странички и протянул их Синатре. Тот положил бумагу на краешек стола – антиквариат, начало прошлого века, сплошная гнутость. – Нет, Фрэнк, пожалуйста, поглядите это при мне, – попросил Роумэн. – Не можете оставить до завтра? – Не могу. Я не убежден, что завтра буду жив. – Как у вас с нервами? – Другой бы на моем месте запсиховал, а я верчусь, думаю, как построить комбинацию... Если вы прочитаете этот огрызок материалов, – подлинники документов, диктофонные ленты, расписки и собственноручные показания нацистов лежат в сейфе банка – я внесу предложение. Абсолютно взвешенное. С именем. Синатра читал очень цепко, никакой актерской легкости, глаза вбирали текст, какие-то места он просматривал дважды; ему не больше тридцати, подумал Роумэн, певец в зените славы, но какая дисциплина, цепкость, въедливость; я правильно сделал, что пришел к нему. Даже если его друзья решат вывести меня в расход, я гарантирован каким-то люфтом во времени. Неловко гробить меня при выходе из его отеля. Пару месяцев они мне теперь дадут. – Страшный документ, – заметил Синатра, возвращая Роумэну аккуратно сколотые листочки рисовой, прозрачной бумаги. – Вы один проводили эту работу? – Нет, не под силу. – Почему вы не заставили Гриссара сесть за фильм? Это, – он ткнул пальцем в то место стола, где только что лежали документы, – может послужить основой боевика, какого Голливуд еще не знал. – Комиссия по расследованию требует создания антибольшевистских фильмов, мой сейчас не пройдет. – Как сказать, – задумчиво заметил Синатра. – Думаю, можно найти людей, которые профинансируют предприятие... Дайте мне подумать. Пол... Повторяю, я не считаю такое дело безнадежным... – Спасибо. Сделав такое кино, мы бы очень помогли Америке... Все же мы кое-что сделали, чтобы сломить нацистам шею... Так вот, Фрэнк, я иду по следу начальника гестапо, группенфюрера СС Мюллера... Его люди перевели в швейцарские и аргентинские банки сотни миллионов долларов... – Аргентина не отдаст его золота. – Отдаст Швейцария. – Допустим. Но при чем здесь я? – Чтобы я смог выйти на Мюллера, мне нужна лишь одна гарантия: моей жене, семье Спарка, ну и желательно мне не должны угрожать со спины... Синдикат должен дать фору. Мне нужен только Мюллер, это улика, от которой не отвертеться... Деньги меня не интересуют... Я отдам его деньги людям синдиката. Если вы поможете мне увидаться с мистером Гуарази и его руководителями, я буду считать вас настоящим солдатом, Фрэнк. – Вы и вправду считаете меня связанным с мафией, Пол? – Я читал в газете, что вы летали на Кубу для встречи с Лаки Луччиано, лишенным гражданства США. – Верите писакам? – Но это же самая правдивая пресса... Как ей не поверить? – Зря. Верьте себе, не ошибетесь. Знаете, сколько у меня врагов? Знаете, как действуют нынешние сальери? Их оружие осталось прежним – клевета, но они научились ею пользоваться с индустриальным размахом. – Я верю себе, Фрэнк, и поэтому разбил термос, в котором Гриссар принес мне целебный чай. И вот что я нашел в этом термосе, – Роумэн достал из кармана жучка – крошечный передатчик, последнюю модель секретной аппаратуры ИТТ. – Либо Гриссар работает на лягавых, либо именно синдикат интересовался, о чем я говорю с друзьями в палате больницы... – Почему вы оказались в госпитале? Что с вами было? – Ничего. Я симулировал инфаркт... – Слушайте, это же настоящая детективная история, Пол! Я слушаю вас и ощущаю себя секретным агентом, втянутым в кровавую интригу... – Поможет петь, – усмехнулся Роумэн. – Говорят, нервные нагрузки помогают людям творчества... – Я перестал им быть. Творчество сопутствует человеку, когда ему нет тридцати и он рвется к успеху. Если он смог состояться, все последующие годы подчинены только одному: сохранить наработанное, закрепить успех, найти точные модификации того, что нравится публике... Я ничего не обещаю вам, Пол... Где вас можно найти? – Гринвидж-Виллэдж, седьмая улица, пансионат «Саншайн». Этот адрес знаете вы. И больше никто. Грегори Спарк вылетает в Гавану, остановится в «Гранд-отеле». – Завидую Спарку, – сказал Синатра, поднимаясь. – Сейчас, говорят, на Кубе самый сказочный сезон, прекрасные купания. Если у вас возникнет ко мне какое-то срочное предложение – валяйте, моя дверь для вас открыта, желаю удачи. Роумэн позвонил в Голливуд, заказав номер Спарков из бара; сказал всего несколько фраз, закрыв мембрану носовым платком, что сильно меняет голос: – В «Гранде» хорошо кормят, а сестра пусть берет ребят и жарит на морскую прогулку... Это значило, что Элизабет должна вылететь в Осло, взяв с собою детей; Криста ждет ее на яхте, сразу же уходят в море; через неделю могут появиться в Гамбурге, каждое утро их будет ждать в порту Джек Эр, с девяти до десяти тридцати; Спарк обязан завтра же быть на Кубе. Все, комбинация вступила в заключительную фазу. Вечером того же дня радиостанция Эн-би-си дважды передала сенсационное сообщение: «Офицер американской разведки открыл тайну гигантских запасов нацистского золота. В ближайшее время он представит доказательства своей многотрудной работы, постоянно связанной со смертельным риском». Вот как они разыгрывают партию, подумал Пол, лежа у себя в мансарде на Гринвидж-Виллэдже, смотри-ка, настоящая режиссура; этим американцы заинтересуются; соберись-ка, Роумэн, игра близится к эндшпилю... Через два дня в восемь часов вечера в дверь Роумэна постучали. – Кто? – спросил он, не достав даже пистолета из кармана; если пришли те и пришли с плохими вестями, отстреливаться бесполезно, ребята знают свою работу. – Мистер Роумэн, мы от мистера Гуарази... Если не раздумали с ним повидаться, мы отвезем вас на встречу. – Дверь не заперта. Входите. Я оденусь. – Зачем? Мы не станем мешать вам. Одевайтесь и валите вниз, мы ждем в машине. Джек Эр, Гелен, Макайр (Мюнхен, сорок седьмой) С Майклом Мессерброком, начальником специального архива, Джек Эр встретился в Нюрнберге, когда тот после ужина заглянул в бар, чтобы выпить один хайбол – больше себе не позволял, – жесткое правило, дед умер от алкоголизма, в семье боялись спиртного как огня; тот день, когда в Штатах провозгласили сухой закон, был самым, пожалуй, счастливым для Мессерброков. Впрочем, по прошествии года, когда развернулась мафия, отец, Герберт, возглавивший фирму после самоубийства деда (тот покончил с собою во время белой горячки), переменил свое отношение к этому декрету: «Пить начали еще больше... Начинать, видимо, надо с другого... С экономики... Если удастся вовлечь максимум людей в бизнес, если дать им хотя бы иллюзорную надежду разбогатеть, открыв свое дело, что-то может получиться... Впрочем, в этом случае и сухой закон не нужен; все будут работать с утра и до ночи, времени на алкоголь не останется». Когда, по прошествии двенадцати лет, Рузвельт отменил закон, предложив экономические реформы и корректив политического курса, пить действительно стали меньше... Майкл Мессерброк многое взял от отца: независимость мышления, несколько истерическое чувство американского патриотизма (баварцы, выходцы из Мюнхена, они сделали в Штатах карьеру, разбогатели, поэтому служили новой родине с некоторой долей фанатизма, истово), но при этом холодный, точно просчитанный прагматизм. Поэтому, когда Эр представился ему, сказав, что в работе специального архива по нацистам заинтересован не только он, представляющий интересы женщины, потерявшей во время войны родителей, причем ее отец – выдающийся норвежский математик, профессор университета, но и его друзья, кинематографисты Штатов и журналисты Великобритании, Мессерброк сразу же просчитал возможную выгоду от беседы с симпатичным, правда, чуть прямолинейным, видимо, не очень-то эрудированным, но зато хватким частным детективом. – Чего конкретно хотят ваши друзья из Голливуда? – поинтересовался Мессерброк. – Вообще-то у меня в архиве не только нацистские преступники... У меня там собраны дела на совершенно фантастических людей... Например, друг отца Гитлера... Старик воспитывал молодого Адольфа... Или тот бес, у кого фюрер списал «Майн кампф»... До сих пор живы... Могу устроить встречу... Ваши люди намерены снимать художественный фильм? Или документальный? Если документальный – вхожу в дело! Сделаем бомбу, все будут поражены. Я ведь и с родственниками Гитлера поддерживаю отношения, они, правда, психи, но вдруг какая бумажка всплывет – все в дело, на полку, в сейф! У меня даже допросы доктора Блоха хранятся... А ведь он лечил и Гитлера, когда тот был маленьким, и его мать, представляете?! – А что с этим в кино делать? – Эр недоуменно развел руками. – Бумажки, они и есть бумажки... – Эти бумажки составлены в ОСС! В сорок третьем году! Когда асы нашей разведки делали психологический портрет Гитлера, чудо! – Мессерброк рассмеялся. – Допросы этого самого доктора Блоха позволяли прогнозировать будущее, исход битвы, жизнь и смерть сотен тысяч... – Ах, так... Тогда другое дело, – согласился Джек Эр. – Правда, не знаю, сколько люди Голливуда смогут уплатить за вашу работу... Мессерброк искренне удивился: – Пошли телеграмму, да и спроси! – А сколько вы хотите? Мессерброк снисходительно похлопал Эра по плечу: – Так в бизнесе вопрос не ставят, Джек... Надо формулировать иначе: сколько они намерены предложить? В зависимости от этого мы и оформим наши отношения. – Такую телеграмму я прямо сейчас и отправлю, – сказал Джек Эр, хотя ответ на нее знал заранее: Роумэн сказал, что у него припасено три тысячи долларов, какие-никакие, а все же деньги. – Валяйте. – А не дожидаясь ответа, можно начать работу? – Хотите завтра поехать в Линц, к бывшему бургомистру Мейрхоферу? Джек Эр подумал мгновение, потом ответил – с ухмылкой: – Это, наверное, киношники поедут... С камерой... Если, конечно, вы согласитесь с их предложением... А мне бы документы посмотреть... На Гитлера, Мюллера... Этого... Как его... Хоффмана... – Какого Хоффмана? Личного фотографа Гитлера? – Нет... Рихарда Бруно Хоффмана... Был такой немецкий гангстер в Штатах... – Не слыхал, – удивился Мессерброк. – Я просматриваю все материалы, но такая фамилия не попадалась... Рихард Хоффман? – переспросил он. – Точно, не слыхал и не помню, а я цепучий: если что увижу, значит, навсегда... Впрочем, ты говоришь – гангстер? Это я погляжу в делах крипо30, назови только год и город... – А дело летчика Чарльза Линдберга тут не мелькало? Мессерброк удивился еще больше: – Какого? Нашего Чарльза Линдберга?! А он здесь при чем?! Слушай, парень, ты вообще-то понимаешь, где мы с тобой сидим? Это не оффис шерифа, это архив нацистских документов, тут вся история их паршивой партии, СС и гестапо, вот где мы с тобой разговариваем... – Понимаю, – кивнул Джек Эр. – Чего же не понять? Сейчас дам телеграмму и сяду за Гитлера с Мюллером... – Чтобы понять Мюллера, надо сначала уяснить себе, кто такой Гитлер, – назидательно заметил Мессерброк, – без этого ты ничем не поможешь своей клиентке... ...Через час Джек Эр устроился в небольшой комнате при кабинете Мессерброка и начал листать дела, аккуратно разобранные по отдельным папочкам. Первым было дело о родителях Гитлера и его детстве. – Без этого, – сказал Мессерброк, выходя из комнаты, – ты ничегошеньки не поймешь... Я сам в этом только-только начал разбираться, и то на все головы не хватает... Джек Эр начал листать папку с бумагами, посвященными Алоизу Шиккльгруберу-Гитлеру, отцу Адольфа. Поначалу он это делал без всякого интереса; поскольку Мессерброк маленько трехнулся на этих бумажках, нельзя сразу же садиться ему на шею и требовать все дело Мюллера; «торописса надо нет» – так говорят гансы. А чего, верно! Все должно быть шаг за шагом, тогда получится, с нахрапу ни хрена не возьмешь, время пока есть... Внезапно, быстро пролистав первый десяток желтых страниц, Джек Эр вздрогнул, вчитавшись в смысл написанного: ну, ладно, женился Адольфов папашка на бабе, которая была старше его на четырнадцать лет, ее предок был правительственным чиновником, господин Глассль: помогло Алоизу Гитлеру в карьере, при этом спал с горничной Антониной Майр, с подругой жены Франциской Матцельбергер и со своей племянницей шестнадцатилетней Кларой Пельцль... Ну и ну! Джек Эр не сразу поверил своим глазам, перечитал текст еще раз: все точно, жил и с племянницей! Ну и отец был у фюрера! Не зря первая жена взяла у него развод, а Франциска, пожив с ним пяток лет, дала дуба от туберкулеза... Тогда-то он и женился на племяннице Кларе; в браке она его продолжала называть «дядюшка», а он ее – «племянница». У нас бы такого в перьях вымазали, подумал Джек Эр, чудовище; вот почему Гитлер такой прибабахнутый; еще бы, смешанная кровь, это ж запрещается, грех... Дальше шел перевод допросов, которые – после прихода фюрера к власти – проводило гестапо: опрашивали всех, кто знал отца и мать Адольфа; прочитал показания кухарки Херль: «Господин Алоиз Гитлер был человеком страшного характера, несчастный мальчик так страдал от него»... На собственноручном показании кухарки стояла резолюция: «доставить для допроса в Берлин». Подпись вроде бы не мюллеровская, образец Джек Эр хранил, нашел в записной книжке покойного адвоката Мартенса; другое послание: «Господин Алоиз Гитлер запрещал своим сотрудникам на таможне курить в рабочее время, хотя сам не выпускал изо рта трубки»; и этого свидетеля дернули в гестапо; ничего себе, как следили, чтоб даже предки фюрера были ангелочками! Этот самый старик, бургомистр Леондинга, про которого говорил Мессерброк, давал показания еще австрийским властям. Тогда Австрия была свободной, до тридцать восьмого (неужели жив мужик?! Вообще-то интересно к нему смотать! Мессерброк знал, что предлагать!). Бургомистр говорил: «Алоиз Гитлер был настоящим тираном, несчастный Адольф боялся его как огня, трепетал перед ним постоянно... А как он бил детей?! Как избивал свою жену Клару?! Адольф в его присутствии и слова не смел пикнуть, стоял навытяжку, обращался к нему только „господин отец“, „герр фатер“... Если б сказал „ты“, как все нормальные люди, забил бы хлыстом... Он раз дал ему двести тридцать плетей... Просто так, по пьянке... Иногда казалось, что Адольф боготворит отца, а порою в глазах мальчика вспыхивала к нему дикая ненависть»... Прочитав это, Джек Эр уже по-новому, ввинчиваясь в каждое слово, просмотрел показания о том, что и поездка Адольфа Гитлера в Вену – после смерти отца, – и попытка стать художником были сами по себе мщением покойному: тот никогда бы не разрешил сыну заниматься «мурой»... И еще: во всех своих выступлениях Гитлер утверждал, что родился в семье почтового служащего, видимо, стыдился, что отец был таможенником, это ведь вроде полиции... Страх Гитлера перед рейхспрезидентом Гинденбургом, – отмечалось в других документах, – его скованность в присутствии рейхсмаршала, то, что он не начал зверствовать, пока был жив старик в форме, является следствием того патологического страха, который Адольф испытывал к отцу... Однажды, уже в конце войны, накануне краха, он прервал диктовку очередного приказа и, глядя остановившимся, мертвым взглядом на стенографисток, сказал: «Как это страшно для ребенка – ненавидеть отца, который издевался над самым любимым существом – матерью... Она же умерла такой молодой, ей было всего сорок семь». В архивной справке отмечалось, что как мать, Клара Гитлер, так и Адольф были привязаны друг к другу психически нездоровой привязанностью; после того, как муж в очередной раз избил ее так, что она не могла подняться с мокрых ступенек, покрытых снегом, Клара прошептала: «Мой бедненький братик, каково-то ему будет без меня»... Вот ужас, подумал Джек Эр, перечитав фразу несколько раз, это ведь она про сына! Про Гитлера этого самого! Он ведь ей был братом, раз муж – ее дядя! И уж совсем растерялся Джек Эр, когда прочитал заключение врача (подпись неразборчива), что у пациента «А. Г.» нет левого яичка и «это не может не влиять на возможные психические отклонения»... Ну и ну, подумал Джек Эр, неплохого фюрера избрали себе немцы! Потом он прочитал допросы тех, кто в детстве дружил с Гитлером; все они – Франц Винтер, Йохан Вайнбергер и Болдуин Виссмайер – показывали, что Адольф набирал себе малолеток для «игры в войну», другие игры не признавал, себя считал «вождем индейцев», как это было в романах Карла Мэя, а мальчишек из соседнего Унтергаумберга называл «паршивыми англичанами»... А еще он часто, особенно когда исполнилось двенадцать, во время сильного ветра становился перед деревом и произносил перед ним речь, взбрасывая над головой свои тоненькие руки... Когда умерла мать, и ее хоронили, и шел мокрый снег, Гитлер, юноша еще, поклялся себе: «Когда-нибудь, когда я стану тем, кем я хочу стать, рождество будет отменено, вместо этого я провозглашу День матери и передвину этот праздник на весну, когда все будет цвести и не будет этого ужасного, мокрого, леденящего душу снега...» Ну и ну, снова подумал Джек Эр, даже на рождество замахивался! Вот скотина! Хотя, если б меня «дедушка-отец» так же бил и мать была б мне сестрой, а он бы ее выбрасывал на холод и от этого у нее б начался рак, может, я б не такое еще выкинул... Во второй папочке содержалась история болезни Клары Гитлер; лечил ее, как и всех в округе, доктор Блох. Диагноз заболевания: «рак». Мать в больницу лечь отказалась, операцию делать было поздно. «Одно счастье, – шептала она, – подольше видеть моего мальчика, видеть его до самой последней минутки...» Потом шло заключение какого-то английского профессора: несмотря на то, что доктор Блох лечение пациентки К. Гитлер вел правильно, несмотря на то, что все его называли «доктором бедных», воспоминание о мучениях матери на смертном одре – в присутствии доктора Блоха, который ничем не мог облегчить ее муки, – ввергли юношу Гитлера в патологию антисемитизма. Эта маниакальная идея завладела им еще больше, поглотив целиком, когда профессора венской Академии искусств (среди них были евреи) не приняли его на курс: «низкий уровень техники рисунка». Во время войны, особенно когда Гитлер перенес отравление газами, его ненависть перенеслась на французов; однако маниакального характера не носила, – скорее ее можно определить как «животную ненависть». А вот следующая папка с грифом «Совершенно секретно, рапорты шефу гестапо группенфюреру СС Мюллеру» заставила Джека Эра расслабиться; вот оно, подумал он, только не волнуйся, отсюда потянутся нити. Однако, к его разочарованию, нити не потянулись; в папках содержались лишь краткие характеристики учителей фюрера и данные наблюдения за некоторыми из них, поставленного по приказу из штаб-квартиры РСХА. Ничего, сказал себе Джек Эр, ощущая какую-то гнетущую усталость от всего того, что успел прочитать; «торописса надо нет», не зря Роумэн говорил, что это тяжелая работа; но ведь без нее мы не сделаем того, что не можем не сделать... Первым в папке было донесение о Георге Ланце фон Либенфелсе, 1872 года рождения, проживающем и поныне в Вене; затем шла запись допроса, снятого с него американскими следователями год назад: «Вопрос. – Правда ли, что Гитлер приходил к вам в тысяча девятьсот девятом году, когда жил в Вене? Либенфелс. – Да. Вопрос. – Как долго продолжался визит? Либенфелс. – Минут двадцать. Вопрос. – Чем он был вызван? Либенфелс. – Он сказал, что потерял несколько комплектов моей газеты... Просил помочь... Говорил, что собирает все номера, делает подшивку... Вопрос. – Что вы ему на это ответили? Либенфелс. – Подобрал недостающие номера... И еще дал две кроны, чтоб он мог всю эту кипу увезти на извозчике... Вопрос. – Чем был вызван интерес молодого Гитлера к вашей газете? Либенфелс. – Это его надо было спрашивать... Я не знаю... Вопрос. – Как называлась ваша газета? Либенфелс. – «Остара». Вопрос. – Скажите, это вы провозгласили в девятьсот седьмом году создание общества «Новый порядок» и вывесили над развалинами замка в Верфенштайне флаг со свастикой? Либенфелс. – Наша свастика не имеет никакого отношения к нацистской. Это древний арийский символ... Гитлер похитил у меня идею свастики... Мы вкладывали в нее иной смысл... Вопрос. – Скажите, это ваши слова, – можете ознакомиться с подшивкой газеты «Остара»: «Белокурые арийцы находятся в постоянном конфликте с „черными силами“, которые состоят из славян, евреев и негров... Только решение национальной проблемы и сохранение чистоты расы в условиях нового порядка поможет миру спасти цивилизацию... Необходимо организовать „братство арийцев“... Смешение крови разных национальностей – самое страшное преступление перед будущим... Недочеловеки не имеют права даже приближаться к истинным арийцам! Дети, рождаемые в смешанных браках, подлежат проклятию, а их матери – публичному наказанию! В будущем женщина должна быть лишена вообще всех тех прав, за которые ныне столь усердно борются сторонницы эмансипации... Женщина будет провозглашена хозяйкой кухни и гардероба, но, главное, матерью детей!.. Ни на что другое она не вправе претендовать, – только это и есть образец настоящей арийской женщины! Будущее общество чистокровных арийцев, оберегая свое потомство, обязано предусмотреть границы знания. Чрезмерно грамотные дети вырождаются в идиотов, а дипломированные профессора всегда были, есть и будут рассадниками крамольных идей!»? Это вы писали? Либенфелс. – А разве в Соединенных Штатах негры имеют право учиться вместе с белыми? Разве вы не оберегаете своих женщин от черных?! Разве ваши женщины не заняты домом и детьми?! Разве не ваш Генри Форд, перед которым вы преклоняетесь, требовал защищать нацию от чужекровных идей?! Разве не он распространил в Америке три миллиона «Протокола сионских мудрецов»?! Не связывайте меня с Гитлером, господа! У нас были значительные различия во взглядах. Я, например, считал Вену столицей будущего государства германо-арийцев, а фюрер назвал этот город «Вавилоном»! Я считал, что лишь Габсбурги могут стать вождями арийской общности, а он сделал все, чтобы самому сделаться мессией белокурых немцев! Я считал, что «черные силы» состоят из трех компонентов – славян, евреев и негров, а он замкнулся только на славянах и евреях! Вопрос. – В этом вся разница между вашими доктринами? Либенфелс. – Я был и остаюсь мыслителем... Вы же гарантируете право на свободу слова... Почему – в таком случае – допрашиваете меня? Вопрос. – Вам знаком Гуидо фон Лист? Либенфелс. – Конечно. Но вы не ответили на мой вопрос. Вопрос. – Мы допрашиваем вас потому, что среди своих самых дорогих учителей, среди имен Вагнера, Чемберлена, Оскара Шпенглера и Теодора Фритча, фюрер упомянул и вас с Листом... Итак, где вы познакомились с Листом? Либенфелс. – В Вене. Вопрос. – Когда? Либенфелс. – В начале века... Мы с ним были политическими противниками... Вопрос. – В чем это выражалось? Либенфелс. – В том, что он отвергал мою теорию «черных сил» и утверждал, что славяне и негры – не наша забота. Прежде всего арийцы должны расправляться с евреями... Их ведь тогда было достаточно много в Вене... Нас часто задирали в контролируемых ими газетах, высмеивали; разве такое проходит бесследно? И потом Лист писал, что будущее человечества решит лишь война, поэтому нацию арийцев надо готовить к ней постоянно. А я никогда не считал войну необходимой... К тому же в нем было слишком много бунтарства... Он вообще призывал сместить все границы и религии, провозгласив вместо этого культ германской земли... Вопрос. – А в чем еще вы видите различие между вашими концепциями? Либенфелс. – Да во всем! Не я, а он придумал название «рейх» и «гауляйтер»! Не я, а он стоял на том, что другому, мол, немцы не станут подчиняться, нужны страх и воля, необходимо появление фюрера с железной рукой. Не я, а он провозгласил необходимость создания «Закона о расе»... Не я, а он предложил, чтоб каждый хозяин дома имел свидетельство о «чистоте крови» и предъявлял его по первому требованию. Не я, а он требовал, чтобы все нации, кроме арийцев, были лишены права гражданства в новом рейхе... Если уж у кого Гитлер и передрал все, от начала и до конца, так это у Листа... Он даже своим СС повесил руны в петлицы, а это тоже предлагал Лист: «Руны есть символ защиты германского духа, руны разобьют конструкцию звезды Давида, руны энергичнее, страшнее...» Нет, нет, я лишь пользовался правом на свободу мысли и слова, а вот Лист и Фритч писали за этого мальчишку программу будущего рейха, он же сам ничего не выдумал, взял все готовенькое. Вопрос. – «Мальчишка» – это Гитлер? Либенфелс. – А кто же еще?! Вопрос. – Теодор Фритч был знаком с Листом? Либенфелс. – А как же?! И с Гитлером тоже... Это ведь он выпустил «Настольную книгу по еврейскому вопросу»... Ничего своего – набрал цитат из Тацита, Эразма, Лютера, Вольтера... Даже еврея Канта использовал, шельмец... Из Бисмарка, конечно, Шопенгауэра, Фихте, Вагнера... Он начал с чего? С того, что происходит евреизация музыки и поэзии... Он, знаете ли, подсчитал – с помощью Листа, – что хотя евреи и составляют один процент населения, но тридцать восемь процентов поэтов, пишущих по-немецки, прокля... евреи... Фритч боялся, что именно евреи станут дирижерами, композиторами, певцами; провел большое исследование по этому вопросу... Он доказывал, что еврей не может понять дух арийцев, его цель – разложить германскую нацию изнутри, постепенно... Между прочим, он предупреждал и о другой опасности: евреи лезут в медицину, особенно в педиатрию... Это, считал он, неспроста... Музыканты разлагают душу, а врачи травят арийское тело вредными лекарствами... Вот уж у кого Гитлер взял все – от начала до конца! Ни один музыкант или врач в рейхе – если имел шестнадцатую долю еврейской крови – не имел права практиковать... Разве я к этому призывал?! Пусть бы славяне, негры там разные с евреями имели свои театры, оркестры, свои книги, только пусть не лезут в нашу арийскую общность... Я всегда проповедовал терпимость... Ассимиляция убивает тех же славян с евреями, я и о них думал, они становятся полуарийцами, полунедочеловеками, жаль несчастных, ни тот, ни другой берег их не принимает, стреляют по быстрине, тонут бедненькие... Вы говорите, я учитель фю... Гитлера... Нет... Когда умер Теодор Фритч, его Гитлер оплакивал, а Юлиус Штрайхер написал в «Штюрмере», что этого человека немцам послало провидение... Вы ищите вокруг да около, а не заглядываете в самое существо проблемы... Отчего Гитлер так обожал Вагнера? Оттого, что тот, как и Гитлер, боялся наличия в своей крови еврейских живчиков... Фю... Гитлер боялся, что его бабушка сожительствовала с евреем, разве не знаете об этом? А Вагнер? Ведь до четырнадцати лет он был «Гейером»... А кто такой Людвиг Гейер? Любовник, а затем муж мамочки, обожаемой матери... «А не сын ли я этого самого Гейера?» Вагнер не сразу стал антисемитом... Мне кажется, он им сделался для того, чтобы убедить всех в своем арийстве. Мол, никакого отношения к проклятому «Гейеру» я не имею, они ж евреи, а я антисемит... Все не так просто, господа... Вопрос. – По вашей логике выходит, что, поскольку Гитлер мог быть потомком евреев, значит, в том зверстве, которое он учинил в Германии и оккупированной Европе, опять-таки виноваты евреи? Либенфелс. – Этого я не говорил! Не приписывайте мне этих слов! После краха я многое переосмыслил... Не евреи виноваты в крахе... Немцы... Сами немцы... Вопрос. – Среди учителей фюрера упомянуто имя «Чемберлен»? Либенфелс. – Хьюстон Стюарт Чемберлен, англичанин, который женился на дочери Вагнера... Вдова Вагнера, Косима, пригласила Гитлера в Байрейт, еще в двадцать третьем году... Тогда Чемберлен и сказал фю... Гитлеру: «В вас я вижу надежду... Ваши глаза спасут мир арийцев...» Вопрос. – А с Антоном Дрекслером вы встречались? Либенфелс. – Да. Вопрос. – Где? Либенфелс. – В Мюнхене. Уже после войны. Вопрос. – Правда ли, что Гитлер заимствовал и у него часть своей расовой теории? Либенфелс. – Правда... Дрекслер привлек его в свою «немецкую рабочую партию», хотя теперь говорят, что Гитлера туда отправил Рэм в качестве осведомителя... Испугался названия партии, нет ли связей с Москвой; «рабочая партия», как-никак девятнадцатый год... Гитлер вступил в его партию потому, что Дрекслер требовал защиты расы путем кровавого уничтожения чужих... Я про такое никогда не писал, наоборот... А уж если кто и лепил Гитлера, так это Дитрих Эккард, поэт и переводчик, он «Пер Гюнта» на немецкий переложил... Это он в двадцать четвертом выпустил книгу: «Большевизм – от Моисея до Ленина. Мой диалоги с Адольфом Гитлером»... Но Эккард только лепил Гитлера, глина уже обрела форму. Лист и Фритч сделали свое дело, не я... В основном Эккард помог Гитлеру переписать «Протоколы мудрецов»... Там ведь что говорилось? Мир, мол, не может жить без абсолютного деспотизма... Вся политическая власть на земле должна перейти в руки демонического вождя... Мнение обывателей надо конструировать с помощью хорошо скалькулированного террора... Каждый, кто нам противится, должен быть арестован, а собственность его конфискована... Гражданские права следует давать только тем, кто следует за новым демоном... Постепенно вождя-демона следует делать богом, чтобы разрушить прежние религии... Вопрос. – Вы встречались с Сергеем Александровичем Нилусом, который передал вам в Вене «Протоколы мудрецов», напечатанные в императорской типографии Царского Села в девятьсот пятом году? Либенфелс. – Не помню». ...Мессерброк вошел в комнату, когда уже начало темнеть: – Слушай, парень, я тут кое-что нашел и по Мюллеру, и по Линдбергу, только копии я тебе отдам после ответа киношников из Голливуда, о'кей?! Ужинали у Мессерброка, он снимал две комнаты в немецком доме. – Тут, Джек, – жаловался он, – ни хрена не поймешь, что происходит... Конечно, красные готовятся к агрессии, спору нет, но нельзя же из-за этого миловать гитлеровцев! Смотрю в газете: «Адвокаты Франца Шлегельбергера требуют освобождения их подзащитного в связи с тяжелым заболеванием...» А знаешь, кто он такой? Заместитель гитлеровского министра юстиции Тирака! Подписывал санкции на повышения... Тирак покончил с собой, знал, что шлепнут, а этот, видишь ли ты, «заболел»... Тысяч сорок, а то и больше на нем висят... Я как начал смотреть его подписи на смертных приговорах, так даже в глазах потемнело. Выступил, а мне советуют: «Тише, не надо скандалов»... Или Лауц... Он был прокурором на процессе по делу двадцатого июля, требовал вздернуть всех обвиняемых. Когда их вздернули на рояльных струнах, – лицо Мессерброка сморщилось, как от боли, – так он на фоне трупов сфотографировался! В форме и при орденах... Адвокаты бомбардируют наших: «Он выполнял приказ, требуем пересмотра дела!» А ведь всего десять лет получил, хотя наши юристы доказали его вину в четырехстах смертных приговорах... Это только те, которые нашли... А сколько еще найдем?! А знаешь, что такое «качели Богера»? – Откуда же мне? – ответил Джек Эр. – Что-то зябко делается от того, что ты рассказываешь... – Зябко? Так трясись... Я вон трясусь, не скрываю... В Освенциме Богер был начальником политического отдела, представлял гестапо... Вот послушай, что показывал его подчиненный, тоже, кстати, эсэсовец, Перри Броад: «Два стола стояли в метре друг от друга. Жертва должна была сесть между ними на пол, согнуть колени и сложить на них руки. Руки прикрепляли наручниками к ногам. Между коленями и локтями просовывали толстую железную штангу, клали ее обоими концами на столы, так что жертва беспомощно повисала головой вниз. Затем заключенного начинали избивать толстым кнутом из воловьей кожи по заду и голым пяткам. Удары были такими сильными, что жертва каждый раз совершала почти полный оборот вокруг штанги. И после каждого такого оборота следовал новый сильнейший удар. Когда вопли истязуемого становились слишком громкими, ему на лицо надевали противогаз, раздавались только сдавленные стоны. Время от времени противогаз снимали и спрашивали, сознается ли, наконец, допрашиваемый. Его обвиняли в хранении оружия. Примерно через пятнадцать минут конвульсивные движения жертвы прекратились. Человек не мог уже отвечать и только слабо качал головой, когда с него сняли противогаз и потребовали сознаться. Тело его стало багрово-красным, и кровь капала на пол. В конце концов голова бессильно свесилась – наступил обморок. Но это никого не смутило. Богер вытащил из кармана бутылочку с едко пахнущей жидкостью и сунул ее узнику под нос. Через несколько минут тот пришел в сознание. Так как его зад был настолько иссечен, что удары вряд ли смогли бы еще вызвать страдания, применена была новая пытка: жертве накапали в нос кипяток. Жгучая боль была, вероятно, неописуемой; на очередной вопрос, который он задал с издевательской самоуверенностью, истязуемый утвердительно кивнул. Тогда штангу сняли со столов и опустили одним концом на пол. Жертва соскользнула, и штангу вытащили. Только с трудом удалось стащить наручники с распухших, ставших фиолетовыми кистей рук. Заключенный валялся на полу безжизненным телом. Он был не в силах реагировать на окрики и требования встать, подписать у стола свое «признание». И снова на его бритую голову, на спину посыпались удары воловьего ремня, его стали топтать сапогами. Наконец, он с величайшим трудом приподнялся и непослушными, едва шевелившимися пальцами подписал «показания». – Я был у них в плену, – сказал Джек Эр, накинув куртку. – Вот почему так ненавижу наци... Но они нас так не пытали... Может, это эсэсман придумал? – Это пытки для славян, евреев и цыган, Джек, наших расстреливали... – Не всех... Одного моего приятеля тоже пытали... Только иначе... – Смотри, – продолжал между тем Мессерброк, – приходят данные, что в нашем лагере сидит доктор Менгеле... – А это кто такой? – Не знаешь?! Врач из Освенцима... Он полмиллиона человек загубил, резал живых людей без наркоза, доктор философии, сукин сын! Ну, я, понятно, отправляю запрос... Отвечают, что у них сидит «Иозеф Менгерле», а не Менгеле... Я прошу прислать его фото, у меня-то в делах оно есть, сравню... Тянули, тянули, а потом ответили, что «Менгерле» умер... Нашел документы на Барбье, этот работал во Франции, был с Эйхманом... Садист, зверь... А мне рекомендуют: «надо подождать»... 1 Роберту С. Макайру. Центральная разведывательная группа, Вашингтон. Совершенно секретно! С курьером, по прочтении уничтожить! Прошу сообщить, действует ли сотрудник ФБР Джек Эр в Мюнхене по указанию своего руководства. Если «да», то кто именно уполномочил его проводить работу в архивах, хранящихся в Мюнхене, в штабе американского оккупационного корпуса? Гелен. 2 Генералу Гелену. Мюнхен. С курьером, по прочтении уничтожить! Джек Эр не является сотрудником ФБР. Сообщите о его активности, этот человек нас интересует. Макайр. 3 Роберту С. Макайру. ЦРГ, Вашингтон, с курьером. Джек Эр собирает материалы уликового характера на тех немецких чиновников (в основном Мюллер, Кемп, Гаузнер и т. д.), которые в период диктатуры Гитлера выполняли свой долг, следуя данной им присяге. Сейчас, когда угроза русского большевизма стала совершенно ясна всем непредубежденным людям цивилизованного мира, такого рода работа может нанести существенный удар по задачам, которые ныне встали перед нами: создание на пути азиатских полчищ демократического, антикоминтерновского бастиона в Европе. Сфабрикованные материалы г-на Эра могут оказаться пропагандистским оружием в руках как Москвы, так и левых организаций Западной Европы. Я глубоко сострадаю всем, кто погиб во время жестокой битвы, но нагнетание страстей может помешать нам в решении общих задач. Прошу сообщить, кто разработает комбинацию, чтобы пресечь несвоевременную активность г-на Эра. Мы готовы внести предложения, понимая всю меру нашей общей ответственности в деле защиты демократии и свободы. Гелен. 4 Генералу Гелену.  Строго секретно! Пришлите план комбинации с курьером. Вручить лично мне. Сообщите, имела ли «Организация» какое-либо отношение к делу норвежского адвоката Мартенса. Макайр. Прочитав шифрограмму, Гелен рассмеялся; удовлетворенно потер руки; сказал помощнику Лорху: – Ответьте, что нам вообще неизвестно имя Мартенса... Мы услышали имя этого человека в первый раз... От него, Макайра... Запросите информацию, кто это такой... Я хочу, чтобы в нашем архиве остался ответ господина Макайра... Когда-нибудь он мне очень пригодится... – Вы гений, генерал, – тихо сказал Лорх. – Я не верил, что за полтора года вам удастся столкнуть лбами двух главных врагов немцев – американцев и русских... Это ведь не удалось Гитлеру... Но как смело и четко это сделали вы! Поверьте: будущие поколения немцев за одно лишь это поставят вам памятник... Вы его заслужили. Как никто другой... ...Именно в это время Джек Эр отправил (слежку за ним еще не наладили) в Нью-Йорк, Голливуд и Буэнос-Айрес толстые конверты с копиями найденных документов... Штирлиц, Росарио, Мюллер (Аргентина, сорок седьмой) Штирлиц распахнул дверь лифта, услужливо поддержал Росарио под правый локоть, левый постоянно страховал шофер; вставил длинный латунный ключ в замок, отпер дверь и, войдя первым в прихожую, где ярко горел свет и звучала веселая музыка, крикнул: – Сеньор Пла, к вам пришли! Обернувшись, он взял Росарио под руку и ввел его в прихожую; шофер, поколебавшись какое-то мгновение, вошел следом. Штирлиц распахнул дверь, что вела в апартамент: – Пожалуйста, сеньоры, здесь в комнатах запутаешься, они нас не слышат, заходите. Росарио шагнул первым; шофер, по-прежнему поддерживая его под локоть, протиснулся вторым; Штирлиц мгновенно вытащил пистолет и нанес хрусткий удар по затылку шофера; тот обвалился кулем, не пикнув; со всего маху, стонуще Штирлиц ударил рукоятью Росарио в переносье – моментальное выключение сознания; так и случилось, упал рядом с шофером. Штирлиц опустился на колени, достал из-за пояса шофера пистолет, сунул его в задний карман брюк, отметив, что это «вальтер-полицай» – оружие, которым снабжали агентуру СД, ощупал костюм Росарио, в заднем кармане лежал плоский бельгийский браунинг ручной работы; Штирлиц выщелкал патроны, проверил, не осталось ли в стволе, сунул обратно, пусть будет вооружен, посмотрим, как станет себя вести; достал из карманов пиджаков документы, записные книжки, положил на маленький столик, что стоял возле камина (хозяину поручил обставить квартиру по своему вкусу: «Тысячи пятисот песо, полагаю, хватит?» Разговор состоялся вчера днем, сегодня утром все было обставлено), связал ноги и руки шофера, сунул кляп в рот, достал ремень из брюк Росарио, разрезал, связал и того, потом сел в кресло, выкурил сигарету, швырнул окурок в камин, разжег его, поднял Росарио, бросил в кресло, вплотную придвинул к нему второе, уселся поудобнее и пошлепал испанца по щекам. Повязка, скрывавшая выбитый глаз, сбилась, и на Штирлица глянула кровавая запекшаяся масса, пронизанная синенькими пульсирующими сосудиками. Время, сказал себе Штирлиц, я начинаю терять время; наверняка он оставил адрес, по которому выехал; если его люди позвонят профессору де Лижжо, невозможно просчитать, как тот себя поведет. Взяв документы, он пролистал испанский паспорт Росарио, внимательно изучил записную книжку, обратил внимание на телефон инженера Лопеса в Кордове, контакт с Кемпом, все верно, дважды прочитал телефон сеньора Блюма в Вилле Хенераль Бельграно, подчеркнул зеленым карандашом, усмехнулся, заметив телефон без имени в Барилоче, – явно сеньор Рикардо Баум; да, союзнички, эк поддерживают друг друга, не разольешь водой; если не очухается через несколько минут, плесну ему в ли... в рожу, в одноглазую фашистскую рожу стакан воды, задергается... Штирлиц поднялся, прошел в спальню, сел к телефону и набрал номер профессора де Лижжо: – Мы тут беседуем... Возможно, к вам позвонят... Знаете ли, жены беспокоятся во время длительных отлучек мужей, особенно пьющих... Так вы скажите, что никуда из дома не выходили, никому не звонили и никакого протезиста не знаете... – Но ведь вы назвали адрес! – Профессор говорил надтреснутым, севшим голосом. Когда он успел простудиться, подумал Штирлиц, наверное, от волнения; некоторые начинают гундосить, словно у них спонтанный приступ насморка; пройдет. – Неважно, – ответил Штирлиц. – Все в порядке профессор, все идет лучше, чем я мог представить... Вы поняли, что я вам сказал? – Да. – Жена заметила, что вы уезжаете из дома? – Нет. – Ну и веселитесь с ее гостями. Жахнете как следует, а то вы все «мендосу» да «мендосу» посасываете. Пора переходить на «агуа ардьенте». И еще: если вы захотите меня найти, – в том случае, конечно, если это можно будет сделать физически, – Штирлиц усмехнулся, – позвоните тому, кто прислал вам со мною письмецо, и скажите, что нужна квалифицированная консультация, назначьте встречу в ресторане, там все и решите. Поняли – о ком я? – Да, – буркнул профессор и повесил трубку, не попрощавшись. Плохо, конечно, если он сейчас позвонит домой Оссорио, подумал Штирлиц; трудно жить, допуская такие вероятия, которые никому другому не приходят в голову, кроме людей моей профессии, каждый по-своему Жюль Верн, столько переберешь возможностей, столько отринешь предложений, так много остается шлака ради одной унции, вмещающей в себя оптимальность решения, его единственность. Ну и что? Его люди ринутся к профессору Пла; там пусто; но они поговорят с портье, эти люди умеют говорить с представителями инфраструктуры, СД в их лице имело самую надежную агентуру; все хозяева баров, ресторанов, кафе, отелей и пансионатов были добровольными осведомителями гестапо; отберут патент – куда денешься?! К сладкой жизни пробиться трудно; отвыкнуть от нее невозможно, да и сделка с совестью вполне пристойная: всякий, кто так или иначе не вписывается в систему представлений о настоящем немце или испанце, должен быть известен полиции, может, какой бандит, нечего с ним миндальничать, его место за решеткой... Штирлиц вернулся в холл; шофер оклемался – лежал на животе, задрав голову; Росарио был по-прежнему неподвижен; налив в стакан воды из высокого кувшина – хрусталь, прекрасная ручная работа, сине-белые высверки, которые, соединяясь, дают эффект багрового, растекающегося светового удара, – плеснул в лицо Росарио. Тот вздрогнул и сразу же открыл глаз, в котором не было ничего человеческого – животный, истерический страх. – Времени у нас мало, – сказал Штирлиц, – так что исход событий зависит от вас... Дома оставили адрес профессора Пла? – Да, – ответил Росарио. – Через час сюда приедут. – Мы закончим раньше. Вы меня узнали? – Нет. – Я Брунн. А вы убили Клаудиу... – Вы меня путаете с кем-то, сеньор Брунн... Я никого не убивал, я коммерсант и финансист, строю дома... Штирлиц достал из правого кармана заключение экспертизы из Барилоче, из левого – заключение его, Росарио, врачей и дал ему посмотреть: – Хватит? Или показать кое-что еще? Росарио облизнул свои истрескавшиеся серо-голубоватые губы и – неожиданно для Штирлица – усмехнулся жестко и ненавидяще: – Вы, видимо, знаете, как погиб сын командира крепости Алькасар? – Что вы хотите этим сказать? – Этим я хочу сказать то, что если отец смог произнести сыну, пятнадцатилетнему мальчику, единственному наследнику: «Я не сдамся даже ценою твоей жизни, прими смерть, как подобает испанцу» – и парнишку расстреляли, то уж я, поживший на этом свете, не скажу вам ни слова, так что можете кончать всю эту историю... – Что ж, ответ, – Штирлиц кивнул, отошел к шоферу, опустился перед ним на колени, спросил: – Ты тоже будешь молчать? Тот кивнул, говорить не мог, во рту кляп, промычал что-то невразумительное. Штирлиц вынул кляп, поднял его лицо за нос: – Ну, отвечай, так легче. – Если б я мог перекусить тебе горло, – прохрипел шофер, – я бы перегрыз его. – Это ты увез женщину? – Грязную потаскуху, подстилку для вонючих красных, а не женщину! Штирлиц закрыл глаза; он должен был закрыть глаза на мгновение, чтобы не ударить дулом пистолета в глаз этому фашисту; сначала в один, а потом во второй; хотя, что ему слепота? Он и так слепец, он видит лишь то, что ему разрешают видеть, от и до, ему не страшно ходить с тростью по улицам, – сколько таких слепцов ходит по Мадриду, продавая лотерейные билеты?! И как еще хохочут по вечерам, после розыгрыша, собираясь в барах за бутылками тинто?! Жизнь как жизнь... Есть, конечно, некоторое неудобство, можно упасть, приходится ощупывать тростью мостовую, чтобы не угодить в сточную яму, их порою забывают закрыть люком, а так – все нормально, ложку мимо рта не пронесешь, стакан – тем более, а уж на бабу взгромоздиться и вовсе труда не составляет, иная и сама на себя затащит, они обездоленные, скольких мужчин унесла война! Вздохнув, Штирлиц открыл глаза, снова воткнул кляп в рот шофера, вернулся к Росарио, достал его портмоне, записную книжку, восемь дорожных чеков на тысячу каждый, целое состояние, вытащил из-за обложки паспорта дипломатическую карточку с синей полосой посредине – удостоверение офицера службы франкистской безопасности, показал все это Росарио: – Разве можно так пренебрегать законами конспирации, которые обязательны для каждого, работающего за кордоном, Росарио? А телефоны агентуры, которые ты таскаешь с собой? Резидент! – Штирлиц усмехнулся. – Что ты умеешь делать, кроме того, как убивать беззащитных женщин? Все эти материалы будут опубликованы в прессе – если не здесь, то в Европе... Там этого очень ждут... Тебя выгонят с работы, что ты станешь делать? – Поэтому я и предлагаю поскорее кончать все это дело. Если я выйду отсюда, тебя разрежут на мелкие куски... Пилой... Тебя будут мучить так, что даже нельзя себе представить... Я не скажу ни слова, Брунн. – Скажешь, – вздохнул Штирлиц. – «Если враг не сдается, его уничтожают», есть такие слова, слыхал? Мне с ними легче... Сначала я убью твоего мерзавца, – он кивнул на шофера, – а потом предложу тебе альтернативу: либо я выбью твой единственный глаз, либо ты ответишь на все вопросы, которые меня интересуют. – Нет, – ответил Росарио. – Делай, что угодно, все равно я буду молчать. Штирлиц почувствовал слепую, животную, трясущуюся ярость, схватил Росарио за уши и начал выворачивать их с чудовищной силой. – Бо-о-ольно! – захрипел Росарио. Штирлиц плюнул себе под ноги и шепнул: – Вот видишь, Росарио... Ты и заговорил... А ведь я мог бы воткнуть тебе иголку, ты знаешь, куда, – ведь вы так работаете в подвалах Пуэрто дель Соль, – и ты бы заговорил... Я бы мог зажать тебе пальцы в двери – это у вас норма допроса, – и ты бы заговорил... Но я взываю к твоему разуму... Пока еще у меня есть время взывать к разуму, осталось сорок минут, потом будет поздно... Вообще-то ты ведь для меня не человек, Росарио... Ты фашист, то есть заразный гной, от таких, как ты, человечество должно освобождаться... Поэтому мне только поначалу трудно переступить... Но если я пойму, что иного выхода не осталось, – я преступлю... Всегда и всему есть предел, Росарио... Вы научили мир зверству... Чтобы оно не повторялось, я готов пожертвовать собой... Наверное, после того, как я заставлю тебя говорить, я не смогу жить... Ты ведь знаешь, кто я? Ты все про меня знаешь, нет? – Я знаю все, Штирлиц. Я знаю про тебя все, русская свинья, и моя смерть только приблизит твою... Но ты меня застрелишь, а тебе придется ждать смерти многие годы, вдали от людских глаз, в таких муках, которые еще не известны человечеству. И в это время резко зазвонил телефон; Росарио тихо засмеялся; Штирлиц напрягся, по-кошачьи бросился в спальню, снял трубку: – Слушаю... – Так это я, сеньор, – голос портье был сейчас другим, благостным; видимо, успел приложиться, дай ему бог, есть люди, которые пьют без страха за завтрашний день, трутни; страдает тот, кто понимает ужас потерянного времени, ощущая, что все восполнимо в жизни, кроме неосуществленных дел. – Все в порядке? – спросил Штирлиц. – Да, сеньор. Я подниму пакеты? – Не надо, – ответил Штирлиц, – я попозже сам... Дав отбой, он продолжал говорить в трубку: – Нет, нет, это мое дело, пусть ребята ждут, да, да... А сундуки поднимите чуть позже, мы загрузим их на пароход в сундуках... Да нет же, у меня есть шприц, проснутся уже на борту, там пусть вопят... Хорошо, сейчас... Они слушают каждое мое слово, подумал он, пусть думают; но я не мог себе представить такой реакции, значит, я не нащупал болевой точки, плохо. Он прошел мимо Росарио и шофера, которые смотрели на него глазами, показавшимися Штирлицу белыми, так они были яростны, но и – впервые за все время – испуганными, вернулся, воткнул кляп в рот Росарио, спустился вниз, сказал портье, что отгонит машину приятельницы, сел за руль «плимута», отогнал его за угол, въехал в темный двор, открыл капот, порвал все провода, бегом вернулся в дом, забрал пакеты и поднялся в квартиру. Росарио уже лежал на полу; видимо, сполз и, извиваясь, хотел подкатиться, чтобы развязать шоферу руки зубами, кляп был жидкий, если постараться, можно выплюнуть. Штирлиц молча поднял Росарио, снова бросил в кресло, вынул из саквояжа шприц и две ампулы, достал из кармана рекламный проспект компании, где он сидел «под крышей», и, развернув, показал одноглазому: – Твоя подпись? Тот стремительно глянул, отвернулся, ничего не ответил. – Твоя, – словно бы за ним повторил Штирлиц. – А теперь представь, что она стоит под таким обращением: «Я, известный в Буэнос-Айресе как Хосе Росарио, офицер контрразведки генералиссимуса Франко, в течение многих лет выполнял все поручения руководства. Я служил генералиссимусу без страха и упрека. Я представитель нации, которая исповедует силу, но в первую очередь – благородство. Когда мне поручили подвергнуть пыткам женщину, испанку, Клаудиу Вилья Бьянку, только во имя того, чтобы заполучить антинацистские материалы сенатора Оссорио, я был потрясен силой ее духа. Она предпочла изуродовать себя, только б не опозорить высокое звание испанки. Да, косвенно я виноват в ее гибели, да, я никогда не прощу себе случившегося, но для того, чтобы мир узнал правду о том, что наша служба пытает женщин, я решил уйти в свободный мир и открыть человечеству всю правду»... Как? Ничего? Сколько твоих родственников, Росарио, ответят за это письмо? Я увезу ведь тебя отсюда в ящике и погружу на пароход, где капитаном служит мой друг... – Не делай этого, – сказал Росарио, и Штирлиц заметил, как рванулся шофер, уставившись на своего шефа ненавидящими глазами... – Хорошо. Я могу этого не делать. Но тогда ты пойдешь со мной в соседнюю комнату и ответишь на вопросы, которые меня интересуют. – Развяжи руки. – Рано. Я развяжу твои руки, когда мы кончим собеседование. – Не будет никакого собеседования!.. Красная сволочь! Иха де пута, кохонудо31 долбанный! – Росарио сорвался на тонкий крик. – Тебя не услышат, – заметил Штирлиц. – Подъезд еще не заселен. А когда в одной фразе слишком много мата, это не действует, Росарио... Но я хочу продолжить мысль, чтобы тебе стала понятна неизбежность нашей беседы... Смотри, что получается: я только что отправил в верное место твое удостоверение, паспорт и телефонную книжку, – кстати, ты наивно конспирировал агентуру, это просчитывается в два счета: красный, синий, черный цвета – так работали районные уполномоченные гестапо, занося в книжечку телефоны наиболее мобильных осведомителей. Их, между прочим, за это наказывали... Волей-неволей ты провалил сеть, а ты, как выяснилось, имел на связи друзей Евы Перон, журналистов, людей из армии – ай-яй-яй... Ты хоть понимаешь, что после такого провала тебе не подняться? Даже если я сейчас уйду, оставив вас здесь, – могу завязать морды наглухо, сдохнете через пяток дней, могу не очень туго завязать, будете дышать, продержитесь дольше, глядишь – чудо, ваши получат санкцию на то, чтобы войти в эту квартиру, хотя ты знаешь, как это трудно – получить санкцию на то, чтобы войти в такой дорогой дом, это в барак нетрудно, накостылял по шеям обитателям, они ж безграмотные, жаловаться не решатся, на власть не пожалуешься, сгноят, а сюда – ого-го-го... Но если представить себе чудо, если бог смилостивится над вами, то и в этом случае ты погиб. Думаешь, твой пес, – он кивнул на шофера, – будет молчать? Думаешь, он не передаст слово в слово, что я говорил тебе? Думаешь, он тебя пощадит? Эй, шофер, слушай внимательно и запоминай! Твой хефе носил с собой в кармане документы, из которых явствовало, что он держал на связи в Барилоче немца Рикардо Баума, в прошлом офицера абвера, связан с организацией генерала Вагнера, или Верена, у него много псевдонимов, а фамилия одна – Гелен, Рейнхард Гелен, запомнил? А в Вилле Хенераль Бельграно контактировал с Блюмом. Ты запоминай, запоминай, память твоя – гарантия твоего спасения, посидишь в лагере, отпустят, зато на Пуэрта дель Соль не будут пытать, ты же знаешь, как там это делают... Или изнасилуют у тебя на глазах жену... И мать... Там держат ублюдков, животных, которые лишены человеческих чувств... Теперь слушай дальше... Инженер Лопес в Кордове – это Кемп, из ИТТ, тоже немецкий агент, живет здесь «под крышей»... А сеньор Блюм из Бельграно и вовсе... – Хватит! – просипел Росарио и облизнул совершенно синие губы. – Убей его. Тогда я стану говорить. – Я? – Штирлиц удивился, снова ощутив тепло Клаудии; она сейчас стояла за спиной, очень близко, даже чувствовался аромат ее духов – жареный миндаль, запах смерти. – Я не стану марать о него руки. Если тебе это нужно – ты и делай. – Развяжи руки. – Я развяжу тебе одну руку, Росарио. Вторую мы привяжем к шее. С тобой надо держать ухо востро... Ты ж такой принципиальный, верен присяге. Отказываешься от беседы... Штирлиц загнул левую руку Росарио за шею, обмотал ее ремнем вокруг горла и затянул крутым узлом; достав из заднего кармана его кремовых брюк плоский браунинг, сунул его в правую руку, чуть придерживая ее за плечо. Если ты решишь изловчиться, подумал Штирлиц, и пальнуть в меня, раздастся щелчок, и тогда все станет ясно; если же ты выцелишь висок своего телохранителя и нажмешь на спуск, значит, я победил, значит, не зря убежден, что все они разваливаются до задницы, когда понимают приближение краха. Если инженер запорет станок, он может отремонтировать его; если капитан посадит корабль на камни, он может, в конце концов, отдав по суду все свои деньги, начать с нуля, нанявшись матросом в сложный рейс; даже врач, зарезавший больного, отсидев год в тюрьме, – если был пьян во время операции – потом вернется в медицину и спасет человечеству тысячи жизней; через тернии – к звездам. А что может шпион, проваливший сеть? Ту, которая стоила секретной службе миллионы долларов, годы работы, чья информация положила начало новому курсу, в котором были задействованы политические деятели и директора банков, командиры армейских подразделений и руководители внешнеполитических ведомств?! Что ему делать, если благодаря его оплошности произошел провал такого рода? Росарио плавающе поднял руку и начал выцеливать висок своего телохранителя. Рука его подрагивала, как он ни старался держать ее твердо. Шофер смотрел на него, выпучив глаза, они, казалось, вот-вот лопнут, вылетят черными брызгами, испачкав светлый ковер. Он что-то мычал, мотал головою, потом начал биться лбом об пол; господи, какой страшный звук, подумал Штирлиц, удары молотком о ствол свежеобструганной сосны. – Я не попаду, – сказал, наконец, Росарио. – Рука трясется. – Что ты предлагаешь? – спросил Штирлиц, стараясь говорить спокойно, хотя тело его била дрожь, пальцы сделались ледяными, как раньше, в Мадриде, до Канксерихи. – Подвинь его ко мне. Штирлиц легко взял браунинг из рук Росарио, подтащил к нему шофера, тот пытался кричать что-то, из глаз его катились слезы, казалось, что это и не слезы – так их было много, – а капли пота; они струились по его мертвенно-бледному лицу; лицо, действительно, было мокрым и от пота, таким мокрым, как у гимнаста, который весело делает упражнения под лучами палящего солнца, и весь он бронзово-коричневый, живой, излучающий здоровье, а шофер белел с каждой секундой все больше и больше, печать животного ужаса изменила его до неузнаваемости, морщины сделались такими глубокими, что лоб, виски и щеки стали походить на печеные яблоки... – Так лучше? – спросил Штирлиц. – Тебе удобно, Росарио? – Да, – ответил тот. Штирлиц снова вложил ему в руку браунинг, намеренно забыв придержать плечо франкиста. – Давай, – сказал он. – Бей. Росарио отбросился назад, выгнул руку и нажал на спусковой крючок, как только ствол поравнялся с лицом Штирлица; сухо лязгнуло, а потом стало так тихо, что казалось, все звуки вокруг исчезли и растворились. – Ну и что? – спросил Штирлиц. – Поигрался? – Спусти меня с кресла, – сказал Росарио. – Зачем? – Дашь нож. Я его зарежу. – А вдруг ты метнешь нож, как индеец из Голливуда? – Поставь меня перед ним на колени. – Зарежешь? – Да. – Вынуть у него кляп? Пусть орет? – Если не боишься воплей – сними. Штирлиц вынул кляп у шофера: – Ну, помолился? – Развяжи меня, развяжи, – прошептал шофер, – я буду говорить тихо, я расскажу тебе, как он мне велел привезти твою бабу, я скажу, кто ее убивал, я все видел, я ездил в Хенераль Бельграно к Блюму, я один знаю тот дом, куда он меня отправлял... – Где он? – спросил Штирлиц. Росарио откашлялся: – Штирлиц, вы будете слушать либо его, либо меня. – Я буду слушать обоих. Мне интересно, когда вы говорите дуэтом. – Этот особняк на окраине Бельграно, – сипел шофер. – Там немцы... Около аэродрома... Это как замок, туда не пройдешь просто так, там три системы охраны, там... – Послушайте, Штирлиц, – сказал Росарио, – мои контакты по линии ИТТ заинтересуют вас больше, чем фантазии этого придурка... Дайте нож... – Но ведь ты начал с того, как комендант Алькасара дал расстрелять своего сына, пожертвовав жизнью мальчика во имя торжества Франко... Допустим, я позволю тебе зарезать этого подонка, а ты скажешь: «Все, теперь я спокоен, он молчит, а уж я тем более не скажу ни слова»... Может быть такое? – Я открою все, – хрипел шофер, – все, до конца! Я скажу тебе, красный, как они убили твою женщину, я не трогал ее, я только привез ее к ним, но я видел, что они с ней делали! – Верно, он привез ее по моему приказу, – сказал Росарио. – А вот кто сообщил мне о ней, я могу сказать, только я... Штирлиц полез за сигаретами: – Кто? Росарио как-то странно, словно горбатый (хотя сейчас он так сидит, я же привязал ему руку к шее), пожал плечами: – При нем говорить не стану. – Ты ж все равно зарежешь его, – Штирлиц усмехнулся. – Какая разница, что он услышит? Достав из кармана нож, Штирлиц нажал кнопку на рукоятке, выскочило длинное лезвие; вытерев рукоять платком, Штирлиц вставил нож в руку Росарио; тот судорожно сжал пальцы, прохрипев: – Опусти меня перед ним на колени. Штирлиц посмотрел на шофера: – Говори, что хочешь сказать, пока он не перерезал тебе горло. Шофер снова задергался, лицо стало и вовсе мучнистым: – Я знаю все адреса, по всей Аргентине, я ездил по его приказам... Я помню все номера домов, я скажу все... – Говори, – сказал Штирлиц. Шофер, дергаясь, словно бы за ним кто гнался, начал говорить; в уголках рта появилась сухая пена; Штирлиц отметил, что ряд адресов ему знаком; остальные запишет магнитофон, не зря он истратил на него столько денег, американская новинка, микрофон лежит у двери в спальню, запись прекрасна, все будет на пленке. – Он говорит правду, – кивнул Росарио. – Только он не знает главного. Паролей, связей, истории вопроса. При нем я этого говорить не стану. Штирлиц поднял Росарио под руки и опустил на пол рядом с шофером. И тут шофер тонко завизжал; Росарио уперся ножом в его шею, шофер начал извиваться; Росарио нажал что есть силы, и Штирлиц увидел, как разорвалась кожа и металл всасывающе вошел в тело. Штирлиц оторвал Росарио от дергавшегося шофера, приложил его окровавленные пальцы к листу бумаги, – надо сохранить улики; снова закурил, чтобы хоть как-то унять дрожь, которая била его все сильнее. – Ну? – спросил он. – Теперь закончим беседу? Росарио странно залаял; Штирлиц не сразу понял, что он смеется. – Ты ж все правильно понял, иха дель пута! Зачем ты позволил мне кончить его?! Я ничего не скажу тебе! Ничего! – Скажешь, – вздохнул Штирлиц. – Все скажешь. Он подошел к столу, взял шприц, сунул его в руку Росарио, сделал инъекцию снотворного, позвонил в «Кларин» и сказал: – Соедините-ка меня с отделом новостей... Передайте репортеру, что его ждет сенсация... – Не делай этого! – крикнул Росарио, упершись взглядом в бумагу с кровавыми отпечатками своих пальцев, которая валялась возле трупа шофера. – Не делай! Я буду говорить! – Говори, – Штирлиц опустил трубку. – Я слушаю. Но если ты хоть что-то утаишь, пенять придется на себя. Ты должен уснуть через час. Говори. И тот заговорил... ...Когда Росарио уронил голову на грудь, Штирлиц развязал шофера, снял ремни с резидента Пуэрта дель Соль, позвонил в «Кларин», назвал адрес, куда надо приехать («Дверь открыта, вас ждет сенсация, можете успеть в утренний номер»), пошел в соседнюю комнату, взял кассету, сунул ее в портфель, оглядел комнату, все ли в порядке; все в порядке, собаке собачья смерть, и де Лижжо не будет в претензии – главный убийца спит; он жив; медленно направился к выходу; шорох за спиной услышал не ушами, а кожей спины; резко пригнулся; нож, брошенный Росарио, врезался в дверь рядом с головой; Росарио смотрел на него дурными глазами, медленно поднимаясь с кресла; Штирлиц подошел к нему и всадил еще один шприц со снотворным. После этого позвонил представителю Франс Пресс и корреспонденту «Нью-Йорк таймс», оставил адрес, заметив, что копии заключений экспертиз о таинственном убийстве женщины в горах и об инциденте с Росарио лежат на столе: «Сделайте снимки и вызывайте полицию; можете задать вопрос, где сейчас „подозреваемый“ Брунн и почему его подозревают. Он будет отрицать все. Но вы жмите. К сожалению, не могу быть с вами, потому что улетаю в Европу, самолет через семь минут, пограничный контроль уже прошел, схватить меня невозможно при всем желании». А потом он бросился на почту, получил пакет и выехал на своем «фордике» из Буэнос-Айреса, взяв направление на Кордову, оттуда до Виллы Хенераль Бельграно полтораста километров, не больше. Роумэн, Синатра, Лаки (сорок седьмой) Фрэнк Синатра прилетел в Майами; не выходя из аэропорта в город, пересел на ожидавший его «дуглас» Луччиано, раскрашенный, словно карнавальный паяц, – красно-белые продольные линии, много синих звезд, некий паллиатив национального флага, – и, кивнув трем безъязыким телохранителям Лаки, прошел в кабину пилота: любил летать вместе с экипажем, садился обычно на место второго летчика, в воздухе брал штурвал на себя, испытывая острое ощущение счастья оттого, что громадная машина послушна ему, словно маленький ребенок, которого водят на помочах, когда он только-только начинает учиться ходить. В Гаване на летном поле его ждали два «паккарда»; Лаки умел встречать друзей. «Все же во мне неистребимо итальянское, – подшучивал он над собой, – прекрасно известно, что от пули не уберегут и десять телохранителей; в бронированную машину можно засадить пластиковую мину, да и вообще человек слаб и хрупок, словно стрекоза, но ощущение бесшумной множественности, постоянная тайна щекочут нервы. Что еще может щекотать нервы человеку, у которого нет врагов?!» Лаки Луччиано ждал Фрэнка Синатру в загородной вилле, на Варадеро, неподалеку от замка Дюпона; долго хлопал его по плечам, говорил, что наконец-то Италия получила своего национального героя в Штатах: «Нет человека в стране, кто бы не знал твоих песен, Фрэнки-Бой, знаешь, какое это для нас счастье?!» – «Не надо дразнить янки тем, что я итальянец, – заметил Синатра, – в стране взрыв национального патриотизма, сейчас лучше быть стопроцентным американцем, поверь, Лаки. Когда все успокоится, мы еще скажем свое слово, а пока давай будем обычными янки. Слава богу, что в Голливуде рубят головы в основном неграм, евреям и славянам, я слишком хорошо помню ту пору, когда судили Сакко и Ванцетти, мне плевать, что они были красными, но ведь нас били другие банды подростков не за то, что мы красные, а потому, что принадлежим к нации „грязных итальяшек“». Луччиано посмеялся: «Это хорошо, что ты стал мудрым, как тигр, Фрэнки-Бой. Но если тигр долго не пускает в ход зубы, они у него крошатся. Мне плевать на то, что про меня говорят. Пусть только не трогают. Я вырос в условиях американской демократии: „говори, что угодно, но не пробуй затронуть мои интересы, не спущу...“ Пойдем, нас ждут Фрэнк Кастелло и Джо Адонис, предстоит принять пару решений, и они далеко не просты...» Луччиано говорил правду: решения, которые следовало принять, были сложны, потому что речь шла о жизни и смерти его названного брата Бена Зигеля и о новом бизнесе – наркотиках... ...После того как Луччиано был вывезен из американской тюрьмы, прошел специальную подготовку на конспиративной базе военно-морской разведки США с привлечением инструкторов ОСС, после его выброса на Сицилию и головоломной работы против нацистов, когда армия Паттона прошла сквозь немецкие и фашистские укрепления практически без потерь, после того, как Лаки вернулся в Нью-Йорк героем, но сразу же оказался под прессингом старых политических противников из республиканского лагеря и был вынужден покинуть страну, которую он любил, обосновался он не в Италии, как ему было предписано, а на Кубе, девяносто миль от Майами, свой самолет, связь постоянна, контакты не прерваны, а что есть важнее надежных контактов, когда вертится бизнес?! Лаки снял этаж в «Империале», купил виллу на Варадеро, два его «паккарда» носились по улицам Гаваны под красный свет, полиция брала под козырек, – ему это нравилось, он не считал нужным скрывать, как ему это нравилось, чем меньше таишь сокровенное, тем лучше; в конечном счете на Сицилии, прокладывая путь для американских войск, блокируя партизан-коммунистов, он жил в пещере, спал на досках и ел черствый хлеб; если сейчас человеку воздается за его труды, значит, это знамение божие. Он устраивал приемы, на которые приходили сотни людей; угощения славились изысканностью и, конечно, обилием; манера янки ставить на стол салаты и фисташки казалась ему жлобской, – если уж позвал людей, дай им поесть от души; он понимал, что это в нем от голодного детства и столь же голодной юности; острее всего люди помнят чувство голода и ощущение безнадежности, когда в кармане нет ни цента, а нужно купить билет на сабвэй, чтобы доехать до биржи труда; переступить себя он, однако, не мог, да и знал, что американцы народ прагматичный: где можно вкусно поесть – забудут про диету, навернут так, что только хруст будет стоять за ушами. Вот эти его щедрые приемы и привели к неожиданному краху: какой-то журналист сообщил в американские газеты, что Лаки и не думает отдыхать в Италии, шикует в Гаване, ошеломляя приезжих американцев и местную власть царскими пирами и развлечениями в его ночных барах. Поначалу Лаки Луччиано отмахнулся от этой новости; помощник его адъютанта Гуарази сообщил об этом за завтраком; однако вечером он собрал совещание штаба, поскольку ситуация стала развиваться стремительно: посол Соединенных Штатов посетил министра иностранных дел Кубы и сделал официальное заявление: «В случае, если мистер Луччиано не будет выдворен с острова, правительство Соединенных Штатов предпримет экономические санкции; всю ответственность за их плачевные результаты для Кубы власти возьмут на себя». Ночью Луччиано созвонился с американским резидентом: – Эндрю, я был бы рад, если бы вы нашли для меня полчаса. – О, конечно, Фрэдди, – ответил тот, впервые назвав псевдоним Лаки, не имя, – давайте встретимся прямо сейчас, в нашем обычном месте, в «Бодегите дель медиа». Однако в этот маленький кабачок в районе Кавалерии (старая Гавана) он не приехал: там обычно выступал Эрни Хемингуэй, да и многочисленные американские туристы таращили глаза на певцов, исполнявших «гуантанамеру»; увиделись на конспиративной квартире Луччиано возле «Яхт-клуба». – Что случилось, Эндрю? – спросил Лаки. – Я что-то никак не возьму в толк: что произошло? – Лаки, тебе надо лечь на грунт, – ответил резидент. – Я бессилен что-либо сделать. Честное слово, если бы я знал правду, я бы сказал: против тебя играют. Попробуй поглядеть линию Пендергаста, – это единственно, что я могу тебе отдать... Информации у меня нет, я бы с тобой поделился, ты знаешь, мне дороже дружба с тобою, чем с Генри, поверь... – Это посол? – спросил Луччиано. – Да. Формально я хожу под ним, хотя у меня свой код и особые интересы. Звони в любое время, но будет лучше, если ты сыграешь испуг и отвалишь; пусть улягутся страсти. – Я подумаю, Эндрю. Жаль, что бессилен помочь. Это обижает меня, – сказал Лаки Луччиано. – Спасибо за ниточку Пендергаста, попробуем размотать. Через два дня разведка синдиката передала Лаки Луччиано меморандум, и составлен он был не на кого-нибудь, но на президента Соединенных Штатов Гарри Трумэна. Оказалось, что еще в девятьсот восьмом году демократической партией Канзас-Сити, родного города президента, руководил Том Пендергаст. Именно он ввел в свой клуб застенчивого, худенького, очень молодого редактора «Канзас-сити стар» Гарри Трумэна: – Обкатайся в наших кругах, сынок, – посоветовал тогда Пендергаст, – пойми, как делается политика. Это сложная наука. Искусство, точнее говоря. Навык создавать коалиции и взрывать их, как только возникнет более интересное предложение, которое можно обернуть во благо процветания этой страны. А процветание гарантирует только одно: стремительный оборот денег. Чем быстрее они совершают круговерть, тем больше прибыли оседает в банках. А те обращают это на могущество державы, на что ж еще?! Тогда Пендергаст понял, что, чем круче Белый дом завинчивает гайки сухого закона, тем большую силу набирает «Коза ностра»; он съездил в Чикаго, повстречался там с нужными людьми и вернулся в родной город с неким Филиппе Каролло: «Это мой новый заместитель, знающий юрист и надежный партнер в бизнесе». Газета Гарри Трумэна повела кампанию за избрание Каролло в местный сенат; провели; вскоре после этого Каролло выдвинул Трумэна в сенат Соединенных Штатов. Трумэн испытал шок, когда – в Вашингтоне уже – узнал об аресте Каролло; хотел связаться со своим боссом – Пендергастом, но тот лежал в клинике; Трумэн полетел на родину, но успел лишь на похороны Пендергаста; венок, который он положил на могилу старика, поражал обилием роз и гвоздик с вкрапленными синими гиацинтами, цвет национального флага: патриотизм прежде всего. После траурной процессии Трумэн обмолвился несколькими словами с племянником Пендергаста и его наследником Джимом. «Пусть все идет, как идет, Гарри, – сказал Пендергаст-младший, – наши друзья прислали своего человека, это Чарли Бенаджо, крепкий парень, пришло время выдвижения новых кадров, Каролло – сыгранная карта, мы ему поможем, не думайте, но ставить на него больше нет смысла, тем более что ему еще сидеть восемь лет». Уже после того, как Трумэн сел в кресло президента, между Пендергастом-младшим и Бенаджо произошел разрыв; скандал грозил перерасти в излишне громкий; несколько раз упоминалось имя Трумэна; надо было успокоить общественное мнение; именно поэтому объектом для удара по мафии выбрали Лаки Луччиано, арест ему не грозит, а шума много, – пусть все знают, что президент и его штаб беспощадны по отношению к любому представителю мира организованной преступности. Лаки снова позвонил в резидентуру; Эндрю приехал на встречу через час. Выслушав Лаки, сказал: – Ты же понимаешь, что я не в силах противостоять Белому дому? – А я бы встал на твою защиту, Эндрю... Даже если бы сам господь бог обидел тебя без всякого на то повода. – Ты – богатый, – вздохнул Эндрю. – Тебе можно задирать даже бога. А я чиновник, Лаки. Бедный чиновник, который вынужден держаться за кресло. Такая уж у нас судьба... – Стоит ли бросать друга в беде, Эндрю? – Стоит ли требовать от друга невозможного, Лаки? Ты же сам часто повторяешь эти слова... – Ты не пытался связаться с боссами? – Пытался. Они тоже считают, что ты должен лечь на грунт. Пока что. На какое-то время. В конечном счете мы поможем тебе в Европе. – Хорошо, Эндрю, – ответил Луччиано. – Я приму твой совет к сведению. С этим и ушел. Твари, сказал он себе, садясь в машину, маленькие, трусливые люди; получив свое, прячутся в норку, как мышата; что ж, они еще пожалеют о том, что так легко отдали меня мистеру президенту. Я не та монета, которой можно расплачиваться за собственные грехи, они в этом убедятся. В свои апартаменты, снятые в отеле, Лаки Луччиано не вернулся; сразу же отправился на Варадеро; вызвал на совещание Фрэнка Кастелло, брата создателя чикагской мафии Ральфа Капоне, мудрого Джо Адониса и автора концепции игорных домов нового типа Вильяма Моретти; попросил прилететь и Синатру, тем более Фрэнки-Бой отчего-то заинтересовался Пепе Гуарази. – Поскольку я на мушке, – сказал Луччиано, когда друзья собрались на огромной террасе (двести квадратных метров, выдвинутых в океан), – и этот ужин можно считать в какой-то мере прощальным, встретимся, видимо, лишь через полгода, когда утихнут страсти, мне бы хотелось обсудить с вами два кардинальных вопроса... Первое: виски продают в каждой аптеке, в любом баре и ресторане, виски дороги, люди предпочитают пиво, от него тоже балдеют, но стоит это в семь раз дешевле... Вношу предложение: Сицилия превращается в мировой центр по переправке наркотиков в Штаты... Таким же центром, но в основном кокаиновым, должен стать какой-то регион Латинской Америки. Это предстоит проработать. Времени мало, а решение надо принять до моего отъезда... Кто за то, чтобы утвердить сицилийский план? – Болезнь наркомании может оказаться неуправляемой, Лаки, – заметил Моретти. – У меня трое детей... Как бы этот бизнес не ударил бумерангом по нашим семьям. – На то ты и отец, чтобы держать детей в узде, – отрезал Лаки. – Ты не янки, которые цацкаются с отпрысками. Ты итальянец. Твое слово – закон для семьи. Нет, твое опасение не серьезно, Вильям, итальянцы умеют быть сильными, когда речь идет об их женщинах и детях. Сила – это форма доброты, согласись... Пусть ученые выдумают противоядие, найдут что-нибудь безвредное, что могло бы так же веселить людей, как опиум или кокаин. В конечном счете мы поможем человечеству не быть злым, не кидаться друг на друга в ярости, подходи ко всему с точки зрения здравого смысла... Люди выдумали атомную бомбу, но ведь через полгода каждый мог приобрести чертеж бомбоубежища... Изобрели газы – ужас, конец света, мор! Появился противогаз, и все встало на свои места. Нельзя регулировать прогресс, Вильям. Это пустая затея. Он не поддается коррективам, идет сам по себе. Каждое действие рождает противодействие, логика, не сердись, что я был резок, но среди друзей нельзя кривить душой... – Я – за, – сказал Кастелло, – хотя я тоже вижу в этом деле бумеранг... – Спасибо, друзья, – заключил Лаки. – И, наконец, второе... Вы все знаете, что Бен Зигель для меня больше, чем брат... Как и для Фрэнки-Боя... Вы все знаете, сколько раз он спасал мне жизнь... Но то, что он вытворяет, ставит под угрозу не только наше дело, но и его самого. А он ведь нам всем очень дорог, верно? – Он замечательный парень, – сказал Синатра. – Просто ему крепко не везет... У каждого человека бывают такие полосы, надо ее пережить... Лаки положил свою ладонь на длинные пальцы Синатры: – Ты очень добрый человек, Фрэнки-Бой, за это тебя так любит Америка... Знаешь, сколько Бен задолжал банкам? – Три миллиона, – ответил Вильям Моретти. – Мы навели справки. Лаки покачал головой: – Шесть с половиной. Если быть точным, шесть миллионов пятьсот сорок три тысячи баков. – Он взял под двенадцать процентов три миллиона у семьи дона Кало, – заметил Кастелло. – Мне это очень не нравится. Лаки кивнул: – Мне тоже. Поэтому я предлагаю следующее: мы возьмем на себя все долги Бена Зигеля, сделаем его генеральным директором отеля «Фламинго», поручим игорный бизнес в Лас-Вегасе и запретим принимать какие бы то ни было решения без нашей санкции. – Ты хочешь простить ему шесть с половиной миллионов долларов? – удивился Кастелло. – Слишком дорогой подарок. – Эти деньги вернутся к нам через полтора года. Я все просчитал с моими адвокатами. Они летали в Неваду, потом провели беседу с агентами налогового управления в Вашингтоне. Бену не под силу реклама на радио и в газетах. Он не знает, как ладить с властями штата. Он слишком уверовал в то, что все покупается непосредственно за деньги. Это обижает уважаемых людей, ставит их в положение потаскух, так нельзя, прежде всего надо быть джентльменом. – Я поддерживаю Лаки, – сказал Синатра. – Бен Зигель – чистый человек, он лишен чувства жадности, такие – редкость. – Голосуем? – спросил Лаки. – Мне бы очень хотелось, друзья, чтобы вы доверились мне. В крайнем случае, если убыток не будет покрыт, я берусь внести его долг в нашу общую кассу. ...Когда наутро Зигель узнал о решении совещания, он позвонил Лаки: тот купался вместе с Синатрой, гоняли вдоль по берегу брассом, – в глубину плавать нельзя, акулы; впрочем, Лаки порою уплывал на яхте в океан, три его телохранителя с карабинами устраивались на мачтах, а он нырял с борта; когда начинали грохотать выстрелы, он быстро оглядывался, стараясь угадать, где появится кровавый круг, – ребята били по акулам без промаха, купание между хищниками щекотало нервы, возвращало в молодость, почему так быстролетна жизнь?! – Слушаю тебя, Бен, – сказал Лаки, наблюдая за тем, как горькая океанская вода стекала с его крепкого тела на изразцовый пол веранды, – очень рад, что ты позвонил, брат. – Брат? – переспросил тот с нескрываемой яростью. – Ты назвал меня «братом»? – А как же мне называть тебя? – Ты подонок, Лаки! Неблагодарный, мелкий подонок! – Зачем ты обижаешь меня, Бен? Что я сделал тебе плохого? – Нет, вы посмотрите на этого апостола! – Бен, видимо, был пьян, говорил громко, как на рынке. – Ты разорил меня, любимый брат! Пустил по миру! Мне теперь положено распахивать дверцу твоего «паккарда», когда ты решишь провести ночь во «Фламинго», в том отеле, куда я вложил всего себя?! Или я должен рапортовать тебе о ситуации после того, как ты примешь ванну и вызовешь в свой апартамент? Или я должен передавать сводки о доходах кому-то из твоих адъютантов? Скажи кому! Я приготовлюсь заранее. Витторио? Луке? Гуарази? Николо? – Бен, ты болтаешь ерунду... Причем по телефону... Как ты был моим другом, так ты им и остался. Мне стоило большого труда отбить для тебя то, что я смог отбить... Генеральный директор, получающий процент с дохода, – не так уж и плохо... – Ты бы на такое согласился?! – Я бы не стал влезать в авантюру, Бен. Я бы сначала посоветовался с братьями... Выслушал их мнение... Только после этого я бы начал дело... – Словом, так, брат... Либо ты отменяешь то, о чем вы за моей спиной сговорились, либо пенять тебе придется на себя. В Голливуде любят сенсации, а ты знаешь, что я умею рассказывать байки. – Хорошо, Бен, – задумчиво ответил Лаки. – Я постараюсь что-нибудь для тебя сделать. – Только не очень долго старайся, Лаки! А то ведь я тоже знаю, как надо поступать! Я очень не люблю, когда меня отдают на съедение волкам! Я умею отвечать ударом на удар! Я скажу Америке то, чего никто не сможет ей сказать. – Дай мне время, Бен, – сказал Лаки. – И не глупи. Мы же с тобой братья. Неужели ты позволил себе забыть, как мы начинали? – Я сказал свои условия, – отрезал Бен. – И ты знаешь, где меня найти. Лаки Луччиано долго стоял у телефона, слушая, как резко, словно 505 в ночи, пищали гудки отбоя; яростно бросил трубку на пол, она раскололась, как кокосовый орех; обернулся к Гуарази: – Позвони к Джонни, передай, что Бен тяжко заболел, пусть отправят к нему самых хороших врачей... И вернулся на берег. – Что-нибудь случилось? – спросил Синатра. – Ровным счетом ничего. Почему ты решил, будто что-то случилось? – Потому что я артист, Лаки. Я обладаю даром чувствования. – Ну и что ты почувствовал? – Что-то плохое. И ты совсем белый... – Ну, это легко исправить, Фрэнки-Бой, – Лаки обернулся к телохранителю, что сидел под пальмой, крикнул, чтобы принесли виски; раздраженно выбросив лед на песок, выпил; протянул лакею стакан; тот плеснул еще раз – на донышко, по-американски. «Лейте до краев, – тихо сказал Луччиано, – я же хочу выпить, а не выгадать паузу»; медленно, маленькими глотками вобрал в себя желтую влагу, бросил стакан на песок, поднялся, разбежался, прыгнул в океан и пошел кролем на глубину. Синатра закричал: – Лаки! Не сходи с ума! Лаки! На берег высыпали телохранители, столкнули в воду лодку с сильным шведским мотором, понеслись следом за Лаки; он обернулся в ярости: – Вон отсюда! Я что, звал вас?! Заплыв в океан, он перевернулся на спину и заплакал, потому что явственно, словно в кино, увидел худенького Бена, который швырнул его на землю, а сам выпустил очередь из автомата в тех, кто стоял напротив с пистолетами в руках: «Ну, псы, ну, твари, они смеют поднять руку на моего брата, ну, падаль подзаборная! Вставай, Лаки, прости, что я был вынужден толкнуть тебя, нельзя толкать друзей, даже если хочешь им добра, но они бы прошили тебя насквозь, так что купи себе новые брюки, я виноват, что эти порвались, зато ты у меня здоровенький; черт с ними, с этими брюками...» Пусть меня сожрут акулы – это быстрая смерть, думал Лаки, глядя на растекшиеся слезами облака, пусть придет конец, я его заслужил, но ведь он сам во всем виноват! Что я могу сделать, если против него встали все?! Разве можно ссориться со всеми, разве можно считать себя умнее всех?! Господи, прости меня! Но я не мог поступить иначе! Не мог, ну никак не мог! За мною дело, тысячи людей, я отвечаю за них, неизвестных мне, маленьких и темных, я Лаки Луччиано, а брат хочет нанести удар по этим людям... Нет, он не хочет, он уже нанес удар! Что же мне остается делать? Ждать, пока он соберет пресс-конференцию и расскажет о нашем бизнесе?! Лаки вернулся на берег через полчаса; лицо было, как обычно, улыбчивым, спокойным: – Прости меня, Фрэнки-Бой, – сказал он, – очень хорошо, что ты не поплыл следом, я был бы очень раздосадован этим, я люблю рисковать в одиночку, вместе я люблю побеждать... – Лаки, а теперь я бы хотел обсудить с тобой одним некий сумасшедший проект, – сказал Синатра. – Он настолько сумасшедший, что говорить о нем при ком-то третьем – значит, ронять свой авторитет... – Давай обсудим сумасшедший проект, – легко согласился Лаки. – Иногда сумасшествие таит в себе высший разум. – Тебе ничего не говорит имя Роумэн? Пол Роумэн из ОСС? – Откуда мне знать людей ОСС? – усмехнулся Лаки; даже с самыми близкими он никогда не говорил ни слова о работе на разведку во время войны; об этом знали только два человека из синдиката – Меир Лански и Ланца; итальянцы не простят сотрудничества с правительством другой страны, такой уж они народ, да и потом, будь то политики ОСС или стратеги флотской разведки, все равно они все легавые, такая уж у них суть, нельзя же переделать пойнтера, заставив его пасти выводок вальдшнепов. Он всегда помнил, как к нему обратились ребята Макайра по поводу одного их друга, потерявшего голову из-за девки: «Резидент в Испании, идеалист, зовут Пол Роумэн, надо помочь ему сделаться реалистом; объект – его девка, красотка из Норвегии, он ее очень любит, и семья Спарка, тоже в прошлом был с нами, вел Португалию, у него дети, малыши очаровательны, пусть, в случае нужды, поиграют на вашей ферме, дадут каждому по пони, научат седлать, мальчишки забывают родителей, если им дать собак и пони, но относиться к ним надо как к своим детям... Контракт будет стоить сто тысяч, больше у нас нет денег, но зато есть память – мы отблагодарим тебя, Лаки». Наиболее деликатные операции Лаки поручал Гуарази; тот был обязан ему всем, не столько даже он, сколько семья: именно Лаки спас его отца от тюрьмы, а сестру вытащил из квартиры Чарли-Беса, сутенер умел играть роль священника, сколько девушек погубил, падаль... – Тогда я расскажу тебе фабулу дела, – продолжил Синатра, наблюдая за тем, как Лаки выпил еще один стакан виски; такое он видел первый раз: Луччиано никогда не пил и бранил Бена за то, что тот любит гулять, а напившись, лезет на рожон, действительно лишен страха, тоже какая-то аномалия, оборотная сторона трусости. Выслушав Синатру, выпил еще полстакана; лицо побледнело, осунулось за этот час, даже скулы стали выпирать; Лаки вспомнил растерянное лицо резидента Эндрю, его испуг по поводу происходящего: «Зря вы меня бросили, ребята, так друзья не поступают; прощать можно ошибку, неловкость, пьяную грубость; нельзя прощать продуманное, заранее спланированное отступление, когда друга бросают в беде». – А почему бы не рискнуть? – задумчиво спросил Лаки. – Ты знаешь этого самого Роумэна? – Видел пару раз... За ним топают... – Кто? – По-моему, семья дона Кало... И разведка... – Чем он может интересовать дона Кало? – Лаки насторожился. – Я не хочу ссор между друзьями. – С доном Кало дружит режиссер Гриссар... А он довольно часто ездит в Европу, видимо, помогает разведке... У меня нет доказательств, я так чувствую, Лаки... Я допускаю, что у дона Кало нет интересов к этому самому Роумэну. Просто Гриссар обратился с просьбой, режиссер, хорошая связь, почему не помочь? Да и потом сам Гриссар присматривается к Роумэну – тот набит сюжетами... – Чем? – Всякого рода историями про войну. Он служил в Европе, забрасывался в немецкий тыл, я же тебе говорил... Человек должен дозреть, – только тогда он сможет связно изложить то, что пережил. Писать, как и петь, надо начинать в тот момент, когда ты просто не можешь не делать этого... – Я могу поверить тебе, Фрэнки, что дон Кало не имеет интереса к этому самому... – Роумэну... – Роумэну, – повторил Луччиано задумчиво. – Слушай, а ведь ты чувствуешь, что мне известно это имя. Ты ощущаешь, что я с тобой играю. Почему ты не скажешь мне об этом открыто? – Зачем? Друзей теряют в том случае, если говорят им в лицо то, что они хотят скрыть. Думаешь, я не скрываю от тебя что-то? Мужчина обязан скрывать от друга какие-то вещи... Друг не имеет права знать, что ты когда-то оказался трусом, уступил женщине, предал близкого... Разве можно обижать друга знанием такого рода? – Так говорит Бен, – заметил Лаки. – Ты повторил его слова. – Ты поможешь ему? – Конечно, – ответил Лаки. – Я сделаю все, что в моих силах. Но ведь ты видел, как себя вели остальные, я не всемогущ... А с Роумэном... Ладно, я отправлю к нему Гуарази, пусть поговорят, может, действительно этот самый гестаповец отдаст им ключи от своих кладов... – Кстати, именно Роумэн рассказал мне, что готовил тебя к забросу на Сицилию по линии ОСС, – сказал Синатра. – И он ставит Гриссару условие: роль Лаки должен сыграть я... ...Через час Пепе, он же Гуарази, он же Манетти, вылетел в Нью-Йорк; провожая его, Лаки сказал: – Меня обидели те, кого мы провели по горным дорогам Сицилии, Пепе. Меня обидели те люди, которым ты помогал в Лиссабоне и Мадриде. Ударь их. Пусть они знают, что мы не прощаем трусов. Гарантируй Роумэну свободу поступка. Будь с ним – это наше условие. А с нами пусть побудет его жена. – Нет, босс, – Гуарази покачал головой. – Роумэн умеет применять силовые приемы. Ни его жены, ни семьи Спарка мы не сможем найти. Они на яхте. В Европе. А Спарк, я вам говорил о нем, ждет наших людей здесь, в «Гранд-отеле». Вы заберете его, пока я не кончу экспедицию? – Мужчина мало чего значит, – заметил Лаки. – Этот мужчина для Роумэна значит многое. – Он поднял свои грустные, иссиня-черные глаза на Лаки. – Он для него значит то же, что для вас Бен Зигель... Через два часа после вылета Гуарази позвонили из Лос-Анджелеса, жена Зигеля, захлебываясь плачем, прокричала: – Лаки, Лаки, Лаки, брат мой! Только что убили Бена! Его больше нет! Его убили, Лаки! ...Лаки Луччиано обнял Синатру, погладил его по затылку и тихо сказал: – Ты обязан лететь на похороны моего брата. Поцелуй его в лоб, Фрэнки-Бой. И положи в ноги венок. И пусть там будет написано: «Твоя жена и твои дети, незабвенный Бен, это моя сестра и мои племянники». И пусть это увидят Кастелло и Адонис. Пусть это увидят все. Штирлиц, Трумэн (сенат США, сорок седьмой) Свой «фордик» Штирлиц оставил в Кордове, возле катедрала, там, где собирались по воскресным дням местные художники – писать с натуры, обменяться новостями, продать пару пейзажей или портрет (почему-то чаще всего приносили на свой Монмартр смуглые лики индианок на фоне вигвамов). Он понимал, что его уже ищут, поэтому еще из Буэнос-Айреса сделал два звонка в Голливуд и Нью-Йорк, получив на центральной почте два пакета из Мюнхена, отправитель – фирма «Медицина и фармакология»; заранее уговорились с Роумэном, что Джек Эр будет именно так обозначать свой обратный адрес (более всего боялся, что еще не дошли, связь с Германией была из рук вон плохой); Штирлиц молил бога, чтобы его не перехватила дорожная полиция в районе Санта-Фе или здесь, под Кордовой. С другой стороны, он понимал, что полиция и те, кто ей советовал, прежде всего блокировали аэропорты и побережье; только безумец может отправиться в Кордову, где кишмя кишат немцы, а среди них наверняка есть те, которые прекрасно знают «объект поиска» в лицо. Но ему было необходимо – прежде, чем оказаться в Вилле Хенераль Бельграно, – задержаться в Кордове, поскольку именно там заканчивала свой визит по стране представительная делегация «Дженерал электрик» во главе с профессором Патерсоном, – об этом дважды сообщала столичная «Кларин» и несколько раз передавала радиостанция «Магальянес», – Штирлиц постоянно читал все газеты и слушал новости – именно так он получал максимум информации; важно рассортировать сообщения по темам, отбросить шумное, пропагандистское и оставить главное – факты, сопоставить их со своим замыслом, тогда информация будет работать на тебя, а это крайне важно. Номер своей машины Штирлиц заменил другим еще при выезде из столицы, благо номера продавались не только в мастерских, но и в антикварных лавках; автомобиль был запылен и помят, вполне сходил за старую развалюху фермера; тем не менее он допускал, что по прошествии недели и такой машиной заинтересуются; за неделю я должен управиться; больше у меня нет времени; если не выйдет – значит, все, конец; я научился проигрывать за последние два года, это будет последний проигрыш, ничего не попишешь... Не доезжая до города, ночью еще, Штирлиц отогнал машину на проселок, расположился возле маленького пруда, достал из портфеля ножницы, обстриг волосы, бороду и усы, потом вынул станок, заправил его хорошим «золингеном» (в лавках еще продавали продукцию рейха, сорок третий год, футлярчик проштампелеван аккуратным орлом и свастикой) и побрил голову, сделавшись похожим на какого-то американского актера из второразрядных вестернов – бритая голова, лоснящиеся щеки, очки в черепаховой оправе, ни дать ни взять гастролирующий герой-любовник; смешно, конечно, игры в маскарад, прошлый век, но ведь и портье того дома, где он оставил палачей, и посетители ресторанчиков, где встречался с сенатором Оссорио, и два-три внимательных старика, которые где-нибудь сидели на лавочке, алчно высматривая все происходящее (почему старики и старухи делаются какими-то добровольными осведомителями, подумал Штирлиц, откуда такая подвижническая страсть донести и сообщить, чем это объяснимо?!), все эти люди в столице знали, что водитель «форда», снимавший апартамент напротив парка Лесама, был седым мужчиной, с седой окладистой бородой и седыми, несколько прокуренными усами. Пусть полиция ищет седого, они ж доки на точное выполнение предписаний. В Кордове Штирлиц снял номер в пансионате на окраине: «Ищу работу, видимо, останусь здесь, совершенно замечательный город, никакого сравнения с федеральной столицей»; поинтересовался, где сейчас наиболее красивая вечерняя служба, выслушал ответ, что церковь переживает трудное время (сразу вспомнил профессора Оренью; хорошо бы навестить его, есть старики, в которых много детского, самые прекрасные люди на земле; встречая таких, понимая, что для продления их жизни ничего нельзя сделать, рождается ощущение безнадежности, собственной беспомощности и людского несовершенства; как же несправедлив творец!), и отправился в центр, дождавшись, когда зажглись фонари на улицах. В зимних (плюс четыре градуса) сумерках лицо человека размыто, несколько ирреально, да еще если он принял иной облик; побрившись, Штирлиц сменил и костюм: кожаные штаны гаучо, белый, тонкой шерсти свитер, высокие шнурованные башмаки; поскольку люди, в жилах которых течет испанская кровь, весьма внимательны к предметам туалета, Штирлиц купил свитер в дорогом магазине; есть какая-то грань, отделяющая обычную вещь от очень дорогой; и ботинки он купил в самом престижном охотничьем магазине Байреса – английские, спецзаказ, такие могут себе позволить носить только очень состоятельные люди. В отеле «Континенталь», где остановилась делегация из «Дженерал электрик», Штирлиц зашел в бар, заказал себе рюмку хереса и спустился вниз, в туалеты, к телефонным аппаратам. Попросив соединить его с семьсот седьмым номером, он сказал: – Профессор Патерсон, добрый вечер, я Ирвинг Планн, у меня к вам есть предложение, связанное с проектом энергокомплекса... Я англичанин, был связан с «Бэлл», если спуститесь в бар, я буду ждать вас у стойки, разговор займет пятнадцать минут. Штирлиц понимал, что рискует; наверняка аппарат профессора прослушивается – американцев здесь слушают почти так же, как русских; впрочем, он видел их дипломатов, – за ними просто шли, любой контакт исключен; он стоял в лавке, напротив того отельчика, где расположилось трое русских, покупал авокадо, выбирая самые зрелые, сочные; при этом поглядывал на голубой «паккард» с дипломатическим номером; дождался, когда вышел наш; определил сразу – и по тому, как туго завязан галстук и начищены старомодные башмаки, и по тому, что был в реглане старого покроя и в странной шляпе, сидевшей на крепкой голове несколько смешно, как словно бы на ряженом; горло перехватило; никто не знает, какое это горе, когда десятилетиями не можешь говорить на родном языке; воистину высшая тайна духа – язык; казалось бы, набор слов, состоящих из звуков, выражающих буквы, ан, поди ж ты... Московское радио – когда Штирлиц умудрялся ловить передачи радиостанции Коминтерна в Берлине – еще больше подчеркивало его трагическую отдельность от России; уезжая на уик-энд в Шварцвальд, он останавливался в доме лесничего Фридриха Хермана, гулял по аккуратным дорожкам, присыпанным песком, в громадном еловом черном лесу; люди, встречавшиеся ему, мило здоровались; если было солнечно, замечали, какое чудное выдалось воскресенье, когда шел дождь, улыбались: «прекрасно для полей»; после бурелома деловито осматривали просеки: «в конечном счете погибают только больные деревья, естественная очистка леса, не правда ли?» Когда Штирлиц приехал в Германию, берлинцы казались ему – несмотря на инфляцию, безработицу, крайнюю политическую нестабильность – самыми доброжелательными и при этом воспитанными людьми в Европе; «доброе утро», сказанное в Шварцвальде, не было обязательным, заученным с детства приветствием, а каким-то поэтическим актом признания доброты утра; если тебе объясняли, как найти нужную тропинку, делали это с любовью к лесу и с желанием приобщить тебя к окружающей красоте; но ведь потом, по прошествии трех лет, мне так же показывали тропинки в окрестностях Веймара, совсем невдалеке от Бухенвальда, из труб которого валил серый сладковатый дым. А может быть, спрашивал себя Штирлиц, это есть нормальное отталкивание неразрешимого? Ведь раковые больные отталкивают от себя знание приближающегося конца, происходит психологическая ломка сознания; нежелательное, страшное, неподвластное ни телу, ни духу исключается, будто этого нет и в помине; может быть, нечто подобное произошло и с немцами, когда народ понял безысходность положения? Нет, ответил он себе, слепая любовь подталкивает родителей к тому, чтобы находить любые оправдания ужасным поступкам детей; это чревато; я лишен такой привилегии, когда думаю о феномене немецкого народа. Поляки и югославы первыми в Европе поняли безысходность своего положения, но ведь они начали борьбу против того, что было объективным злом. Отчего же немцы так легко смирились со злом? Легко ли, переспрашивал он себя. Не мне судить. Нацизм предполагает тотальную закрытость. Такая категория, как откровенность, исключается из общежития. Никто не верит никому. Начинается двойная жизнь: на службе, в университете, трамвае и «убане» – говорят одно, думая при этом совершенно другое; дома страшатся детей, и не потому, что не верят им, но лишь опасаясь, что несмышленые малыши повторят что-то крамольное в киндергартене (деталь: в Аргентине детские садики так и называются – «киндергартен», первые были созданы немцами); воспитательница обязана сообщить об этом. А что последует? Увольнение? Превентивный арест? Каторга? Крематорий? Уровень крамолы определяет местное отделение гестапо; народный имперский суд есть крайняя мера, как правило, дорога на эшафот... Но почему, уж в сотый раз спрашивал себя Штирлиц, даже в июле сорок четвертого, когда Красная Армия стояла на границах Восточной Пруссии, а союзники вторглись в Нормандию, когда конец был очевиден, когда продукты нормировались самым жестким образом, бомбежки стали ежедневными, почему же и тогда, когда нация могла сбросить Гитлера, – после покушения прошло три часа, во время которых люди имели возможность выйти на улицы городов и проголосовать массой против диктатора, – все, наоборот, старались перещеголять друг друга в изъявлении чувства рабской преданности параноику с бесцветными глазами? Неужели размытая чехарда правительств, определявшая политическую ситуацию в Германии после Версаля, породила в народе алчную тягу к власти непререкаемо сильного, который не позволяет перечить себе и слово которого – истина в последней инстанции? А может быть, возражал себе Штирлиц, дело тут не в народе, а в тех государственно-правовых традициях, привычных людям? После феодальной раздробленности пришли Бисмарк и кайзер, которые приучили дедов и отцов тех немцев, которые истошно орали «хайль Гитлер!», что лишь избранник, мессия, может объединить нацию, дав ей таким образом спасение от окружающих ее врагов. Действительно, концепция возникновения германского государства построена не на сообществе личностей, обладающих конституционным правом на мысль и поступок, но на идее «вражеского окружения», которое единственно виновато во всех внутренних неурядицах, – до тех пор, пока не будет разгромлено и поставлено на колени. Перекладывание вины за экономические провалы и социальные катаклизмы на других дает резерв безнравственной власти, цепляющейся за те привилегии, которые она, эта абсолютистская власть, гарантирует охранительному, разбухшему, стремящемуся удержать «орднунг» фискально-надзирающему аппарату принуждения... Веймарская республика – при всех ее издержках – была неожиданностью для немцев. Но, с одной стороны, они не привыкли к такому размаху свобод, и, с другой – социал-демократическое правительство не решилось на социально-экономические реформы, которые бы позволили не тысячам, а миллионам включиться в демократический эксперимент. Двойственность и трусливая непоследовательность мстят реанимацией прошлого. Но при этом оно, это прошлое, обрезает еще более страшные, уродливые и неодолимые формы: обращение к нации как к панацее от социальных зол и было той фишкой, которую Гитлер бросил на зеленый стол истории; «немецкость», «германский дух», «арийская общность» – эти термины, понятные обывателю, подмяли; быть частью общего легче, чем отстаивать – ежедневно и ежечасно – свою самость, личностную независимость, право на мысль и действие; господи, как же слаб человек на этой земле, как норовит он сбиться воедино и вычленить из своих рядов того, кто возьмет ответственность, провозгласив то, что угодно – на данном этапе – услышать всем?! ...Профессор Патерсон подошел к Штирлицу, – тот стоял у стойки один, время ужина, из ресторана сюда переберутся позже, часам к девяти, – протянул руку, назвал себя, сказал, что тронут звонком коллеги, и сел на высокий вращающийся стул. – А если мы отлучимся на двадцать минут? – спросил Штирлиц. – Вся документация у меня в машине, я ее заберу, и мы вернемся, чтобы вместе проглядеть ее здесь? Профессор взглянул на часы: – Не опоздать бы на ужин... – Ужин кончается в одиннадцать, Кордова – самый испанский город Аргентины, здесь едят поздно... В крайнем случае, приглашу вас в хорошую парижжю, гарантирую отменное мясо. Когда они вышли на улицу, – гостиница была в самом центре – Штирлиц аккуратно проверился, не пасут ли американца, нет, все вроде бы чисто, пригласил его свернуть в переулок и там передал ему портфель. – Профессор, здесь, – он кивнул на дорогой, еще довоенный карээновский портфель малиновой лайковой кожи, – ряд материалов, с которыми надо ознакомить сенат Соединенных Штатов... Посмотрите документы... Прочитайте мое обращение в сенат, – к сожалению, я подписал его псевдонимом, там объяснено, отчего я вынужден поступить так, – поглядите мое открытое письмо президенту Трумэну... Распорядитесь этими бумагами так, как это обязан сделать человек, которому дорог престиж Америки. Покажите документы людям Рузвельта – бывшему вице-президенту Уоллесу, Моргентау... Портфель не оставляйте без присмотра, хорошо? В городе работают самые приближенные ученые Гитлера, их крепко охраняют как местные власти, так и люди СС, – они умеют охранять, это я вам говорю, мне доводилось бывать в рейхе... Я позвоню вам через час... Если вас заинтересует то, что я вам передал, скажите, что вы удовлетворены, тогда я буду знать, что меморандум попадет по назначению... Если же все это покажется вам ерундой, скажите, что вы уже легли спать... И сожгите бумаги, ладно? У меня есть копии, буду искать другие пути, чтобы сообщить миру о происходящем здесь, никаких претензий. До свиданья... И, свернув во дворик, Штирлиц быстро вышел на другую улицу. Он сел в подошедший автобус и отправился на окраину, в темноту, только там чувствовал себя более или менее спокойно. ...Через час позвонил Патерсону; тот снял трубку после первого же гудка, видимо, сидел у аппарата: – Слушайте, Планн, это же черт знает что такое! Я не верю глазам! – Не понял, – усмехнулся Штирлиц: понесло профессора, конец конспирации, – не понял, – повторил он сухо. – Вы удовлетворены или нет? – Что?! Ах, да, ну, конечно! Это ужас! Настоящий ужас!.. Я не мог себе и представить такого! Теперь скажите мне вот что... Штирлиц опустил трубку на рычаг. Простите меня, профессор Патерсон; если вы начнете выяснять детали, портфель у вас уведут; его и так скорее всего уведут, если вы начнете обсуждать содержимое с коллегами, но ведь вы возглавляете патентное бюро концерна, вы научены конспирации не хуже, чем я, вы умеете охранять свои секреты так же надежно, как и тайная полиция. Неужели вы так растерялись, прочитав о профессоре Танке, Руделе, о новых моделях штурмовиков, которые строят здесь, в Кордове, гитлеровские ученые, и про Риктера, и про тайну острова Уэмюль, и про виллы нацистов на Жао-Жао, что возле Барилоче, и про атомный проект, который набирает силу с каждым днем? Впрочем, я бы на вашем месте тоже начал задавать вопросы. У любого здравомыслящего человека отвиснет челюсть, прочитай он те документы, что лежат в портфеле, но только бога ради, профессор, потерпите до той минуты, пока самолет не приземлится в Штатах, там начинайте задавать вопросы, да и то надо знать – кому и где... И не забудьте про Уоллеса, про Моргентау, про тех, кто был с Рузвельтом, пожалуйста, не забудьте, профессор... Той же ночью Штирлиц уехал в горы по направлению к Вилле Хенераль Бельграно, вылез в маленькой деревушке, нанял проводника и ушел в горы, – теперь надо ждать... ...Политические решения далеко не всегда продиктованы логикой. Симпатии, расчет, эмоции, пристрастия, скрытые пороки, память о прошлом, страх, влияние жены (матери, отца, брата, сестры, сына, дочери, ближайшего друга), давление разнонаправленных сил – дипломатии, которая видит свою задачу в том, чтобы решить конфликт мирными средствами с наибольшей выгодой для страны; армии, которая постоянно хочет опробовать самое себя в открытом столкновении; банков, заинтересованных в расширении рынков; промышленности, страшащейся конкурентоспособности «соседей-врагов», – все это и составляет тот комплекс, в котором вызревает жесткая однозначность государственного акта. Профессор Патерсон, – портфель держал в руках, не расставался с ним ни на мгновение – вернувшись домой, сразу же отправился к генеральному директору концерна; материалы, переданные Штирлицем, были изучены в исследовательской группе; затем Патерсон отправился в Гарвард, подключились социологи и экономисты, занимавшиеся проблемой иностранного проникновения на Юг американского континента; затем, после того, как были получены развернутые заключения специалистов, состоялась встреча руководства концерна с генералитетом Пентагона: материалы об атомной бомбе повергли военных в ярость; вопрос о том, что работы в Барилоче и Кордове проводились нацистскими учеными, титулованными высшими званиями СС, награжденными наиболее престижными наградами третьего рейха, удостоенными званий «лауреатов премии имени Адольфа Гитлера», хранившими золотые значки почетных членов НСДАП, как-то и не занимал тех представителей администрации, которые познакомились с сенсационной документацией. Сообщение, запущенное в правительственные учреждения, не имеет права заглохнуть, раствориться, исчезнуть; самое трудное – запустить, дальше в действие вступает некий закон потока; бумага становится хозяином людей; информация подчиняет себе политиков, подсказывая необходимость тех или иных блоков и внутриадминистративных коалиций. Прежде чем запросить Центральную разведывательную группу, генералитет Пентагона, усмотревший в организации сообщества, замыкавшегося не на конгрессе или сенате, а непосредственно на президенте, нарушение баланса, провел консультацию с героем тихоокеанской битвы генералом Макартуром. Сделано это было не случайно, ибо в Вашингтоне знали яростную нелюбовь легендарного генерала к разведке. «Мы, – говорил Макартур, – страна свободы, нам не нужны шпионы, потому что каждый имеет право носить огнестрельное оружие для защиты собственного достоинства; сто восемьдесят миллионов, объединенных одним чувством собственного достоинства, являют собою непобедимый народ, готовый сражаться за свободу до конца; только тоталитаризму нужны шпионы, чтобы следить; мне это отвратительно; промышленность даст мне новые самолеты, которые проведут аэрофотосъемку сил противника, а подводные лодки, подкравшись к вражеским берегам, запишут те разговоры, которые ведут офицеры противника на палубах своих крейсеров, – вот и вся разведка!» Необходимость консультаций с Макартуром диктовалась и тем еще, что он был именно тем военачальником, который санкционировал атомный удар по японскому агрессору, – начавшаяся критика его приказа была крайне обидна: «На войне как на войне, ради спасения жизни одного американского солдата я был готов сжечь всю Японию». Макартур, выслушав коллег, пришел в ярость: – Запросите шпионов! Президент вменил им в обязанность следить за миром! Чем же они, интересно, занимаются?! Военный и военно-морской атташаты США в Аргентине, запрошенные Пентагоном, частично подтвердили полученные профессором Патерсоном сведения, однако сообщили, что «военные весьма надежно охраняют свои секреты; фамилии Танка, Руделя, Риктера не есть вымысел, эти люди интересуют нас уже в течение полутора лет, однако до сего времени ни одна из наших комбинаций по подходу к ним не увенчалась успехом». Когда Пентагон провел совещание с заместителем государственного секретаря, сообщив ему все те сведения, которые были доставлены профессором Патерсоном, шифровки из военного атташата, заключения исследовательских центров, анализ рокфеллеровского банка «Чейз Манхэттэн», было принято решение срочно запросить данные в Центральной разведывательной группе; это не могло пройти мимо Белого дома. Десятиминутная встреча Штирлица с Патерсоном на улицах вечерней Кордовы обретала контуры события государственной важности: появление атомного оружия в Аргентине могло повести к политическому кризису на латиноамериканском континенте. Начальник Центральной разведывательной группы потребовал от руководителей ведущих подразделений представить ему соответствующие доклады, дав на эту работу сутки, – президент затребовал информацию для принятия немедленного решения. Когда Макайр ознакомился с копиями документов профессора Патерсона, он сразу же понял: Штирлиц. Это работа Штирлица и Роумэна. Перед тем как садиться за справку, он позвонил Даллесу; тот знал о случившемся из своих источников; являясь членом совета директоров института по международным отношениям в Нью-Йорке, который объединял финансистов, политиков, наиболее талантливых исследователей, работавших в авангардных отраслях науки, так или иначе связанных с обороной, крупнейших промышленников и директоров наиболее престижных газет, радиостанций и журналов, он уже знал, что вся сеть немцев, работающих на американскую разведку, засвечена; неожиданностью для него было то, что Перон форсирует работы по созданию атомного оружия; после некоторой растерянности, с которой он не сразу справился, пришло решение: «что ж, чем хуже, тем лучше; давление на Аргентину даст возможность привести к власти управляемого человека; пришло время заново разыгрывать фашистские симпатии Перона». – Боб, сегодня и завтра я совершенно закрыт, – ответил Даллес, поняв, что отныне контакты с Макайром нецелесообразны. – Я обещал брату, что проведу с ним эти дни. Что-нибудь случилось? У вас встревоженный голос. Что произошло? – Произошло, Аллен, мне очень нужен ваш совет... – Через три дня я к вашим услугам, – ответил Даллес, зная, что директор ЦРГ дал Макайру – как и остальным руководителям ведущих подразделений – всего сутки для разработки справок. – Неужели дело не терпит? – Совершенно не терпит, Аллен. Я бы просил вас, очень просил найти для меня хотя бы полчаса. – Да хоть три, – Даллес хохотнул, – но только через три дня. Счастливо, Боб. И, положив трубку, подумал: «С кем бы мне сейчас следовало увидаться, так это именно с Роумэном». Связавшись с директором ФБР – «другом-врагом» Гувером, договорился пообедать; этот бульдог найдет иголку в стоге сена; Роумэн не иголка, он нам нужен, неужели все же Макайр неспроста привез сюда этого агента абвера с сорок третьего, неужели он у них в руках?! Совещание, которое Трумэн собрал у себя в Овальном кабинете, было кратким; присутствовали его помощник по вопросам разведки адмирал Сойерс, адмирал Леги и военно-морской министр Форрестол. Будучи газетчиком, Трумэн на этот раз не тратил время на многочасовые обсуждения проблемы с аппаратом; в прессе, где все еще была сильна рузвельтовская тенденция, его критиковали за то, что военная администрация в Германии освобождает из тюрем немецких генералов, германская военная промышленность вступила в прямые (хоть и негласные) переговоры с американскими промышленниками и финансистами, работа Комиссии по антиамериканской деятельности стала притчей во языцех, «нацизм реабилитирован, прямой вызов духу Потсдама и Ялты», скандал с Пендергастом-младшим, который совершенно запутался со своими мафиози, грозил сделаться достоянием прессы; левые в Европе травили его за поддержку реакционных политиков, переживших немецкую оккупацию; Восточная Европа настаивала на выдаче гитлеровских военных преступников, скрывшихся на Западе и в Латинской Америке; информация профессора Патерсона давала возможность одним ударом прихлопнуть двух зайцев. Трумэн был резок и – что всех поразило – стремителен в своем решении: – Необходимо, чтобы завтра же наш посол посетил Перона. И потребовал немедленной выдачи всех нацистских преступников – список приложите, – которые нашли убежище в Аргентине. Сообщения об этом обязаны появиться в завтрашних вечерних газетах. Естественно, в первую очередь удар должен быть нанесен против немцев, связанных с атомным проектом Перона. Пусть ваши люди позаботятся о том, чтобы кампания в прессе была широкой и нагнеталась день ото дня: Америка была, есть и будет бастионом антинацизма! Вопрос об атомной бомбе Перона пока открыто не ставить! Если мы изолируем его нацистских атомщиков, это затормозит работу и даст возможность поработать разведке. Поработать, а не поболтать! Через день в газетах Соединенных Штатов началась кампания против гитлеровцев, окопавшихся в Аргентине: «Америка требует немедленной выдачи нацистских палачей!» После беседы с американским послом Перон отправил полковника Гутиереса на встречу с русским дипломатом; выслушав личного представителя президента, московский посланец ответил: – Сеньор Гутиерес, моя страна выступает против атомного оружия, вам это прекрасно известно. Однако мы никогда не возражали против исследований в области мирной атомной энергетики. Мы полагаем, что это служит прогрессу, а не войне. В этом смысле моя страна готова к кооперации с любым государством, – если мы получим заверения, что расщепленный атом будет служить делу энергоснабжения промышленности и сельского хозяйства, но не рычагом в военно-политическом шантаже, – о каком бы уголке земного шара ни шла речь... Прослушав последние известия (в здешних туристских избушках были надежные «Блаупункты»), Штирлиц попросил проводника открыть бутылку «агуа ардьенте», щедро расплатился, сказал, что в услугах Хосе Эухенио (так звали парня) больше не нуждается, уснул, как только голова коснулась подушки; наутро был на окраине Виллы Хенераль Бельграно. Устроившись на опушке леса, он наблюдал в бинокль этот маленький поселок с семи утра до шести вечера: типичная Бавария; только отели построены как концлагеря, точно такие же вышки, только вместо аппельплаца бассейн; Мюллера узнал сразу, хотя тот тоже изменил внешность – борода, усы, очки в толстой оправе (он знал, что я ношу черепаховую, не оттого ли заказал такую же?), одет в традиционный альпийский костюм; впрочем, большинство мужчин в таких же костюмах (неужели еще не слышали радио? Или ничего не боятся?). Штирлиц проследил путь Мюллера, вместе с другими тот вошел в костел; господи, он же неверующий, всегда потешался над попами; хотя здесь нельзя быть атеистом, Перон этого не поймет. Спрятав бинокль в футляр, сунув его в портфель, где лежали пистолет и две запасные обоймы, Штирлиц поднялся с земли, отряхнул колени от искрошенной листвы и хвойных иголок, улыбнулся Клаудии, которая по-прежнему была рядом, спустился в поселок, вошел в церковь, осторожно прошел по полупустому, гулкому залу, присел на скамью, – место за Мюллером пустовало – положил ему руку на плечо и шепнул: – Хайль Гитлер, группенфюрер... Не оборачиваясь – только плечо закаменело, – Мюллер ответил: – Рад вас слышать, Штирлиц... Роумэн, Пепе, Макайр (сорок седьмой) Коттедж, куда привезли Роумэна, был за городом, где-то в районе парка Токсидо; глаз ему не завязывали, сидел он сзади, не стиснутый охранниками; шофер о чем-то весело болтал по-итальянски с тем человеком, что пришел в мансарду на Гринвидж-Виллэдже; внутреннее состояние говорящих даже на незнакомом языке все равно четко просчитывается; смысловая интонация определяет не только речь политического лидера (она обязана таить в себе множество смыслов и вероятий), но именно беседы людей улицы. Роумэн машинально запоминал дорогу, но когда шофер резко свернул с шоссе на проселок, а потом начал вертеть среди рощ и маленьких коттеджей, ориентиры потерял; а что в конце-то концов могут дать эти самые ориентиры, подумал он, если получилось – значит, получилось, а нет, так нет, ничего уж теперь не попишешь. В коттедже, обставленном с чисто итальянской роскошью, было пусто, ни одного человека; шофер предложил Роумэну перекусить: «Сейчас сварганим спагетти, я это делаю мастерски, в рефрижераторе должна быть лямбруска и кьянти, впрочем, вы, янки, больше любите виски, разве можно любить горечь, от которой вяжет рот?» – Как долго я должен ждать встречи? – спросил Роумэн. Тот, кто привез его, ответил: – Видимо, встреча состоится сегодня ночью. Или в крайнем случае завтра утром. – А звонить отсюда можно? – Куда угодно... Только имейте в виду, что телефон, видимо, прослушивается. – Какой службой? – спросил Роумэн. – Налоговое управление, полиция, ФБР? Шофер рассмеялся: – По-моему, всеми... Иногда можно слышать, как втыкаются сразу три подслушки... Но вы же не будете говорить о чем-то таком, что даст против вас улику? – Против меня каждое слово даст улику, – ответил Роумэн. – Ладно, начнем готовить спагетти... А я, кстати, могу вас научить делать «попару». – Что это? – поинтересовался шофер, снимая пиджак и облачаясь в белую поварскую куртку. – Сказка, – ответил Роумэн. – Это делают болгары, меня выучил их князь, страшный пьяница, но очень милый человек... Берете черствый хлеб, масло, натираете сыр, все это заливаете кипятком и даете постоять на медленном огне пять минут. Потом разливаете в глубокие тарелки; виски не рекомендуется, только сливовица – это крепчайшая водка из черных слив, сшибает с ног. Попара особенно хороша после ночной пьянки, вместе со стаканчиком сливовицы вы возвращаетесь к жизни – ни томления духа, ни боли в затылке, полнейшее счастье. – Попробуем, – пообещал шофер-повар. – Только у нас нет болгар. Одни итальянцы, янки и евреи... Спагетти были отменны, соус очень острый – томат с перцем, сыр какой-то совершенно особый, очень соленый и плавкий, тянулся, как вар, раскаленный на солнце. – Мистер Роумэн, меня просили задать вам несколько предварительных вопросов, – сказал тот, кто приезжал за ним. – Сказали, что, если вы хотите, можете не отвечать, но лучше б ответили, потому что мы сможем кое-что подготовить, если ваше дело надо реализовывать вне этой страны. – Вне, – ответил Роумэн. – Большая часть дела должна быть проведена за границей. – Где именно? – Я скажу об этом мистеру Гуарази. – Ясно, – кивнул шофер. – Как знаете... Только штука в том, что у нас не везде есть свои люди... О нас ведь пишут много ерунды... Если, например, операция предстоит в Китае или Венгрии, Австралии или Чили, у нас там нет верных людей... Пока найдем или же передислоцируем тройку наших – можем потерять драгоценное время... У вас вообще-то как со временем? – Как у всех, – улыбнулся Роумэн. – Плохо... В Панаме или Никарагуа у вас есть свои люди? Шофер снял свою белую поварскую куртку: – Мистер Роумэн, вы, видимо, плохо нас поняли: вопросы задаем мы. Вы отвечаете. Или молчите – на ваше усмотрение. – Если на мое усмотрение, то я бы лег соснуть. На меня нападает сонливость, когда все становится на свои места. Это можно? – Конечно, мистер Роумэн. Выбирайте себе комнату и заваливайтесь отдыхать. Мы вас разбудим, если приедет тот, кого вы ждете. Вито Гуарази – Пепе – прилетел поздно ночью; Роумэн не слышал его голоса, он проснулся из-за того, что хлопнула дверца машины. Ну, сказал он себе, с богом, Роумэн, валяй, иди к нему. – Добрый вечер, – сказал Пепе, поднимаясь навстречу Роумэну, – очень рад вас видеть... – Здравствуйте, я тоже, говоря откровенно, рад этой встрече. – Только я не «Пепе». А вы не «Роумэн». Поскольку нам, видимо, предстоит делать одну работу, давайте выберем себе новые имена. – В таком случае, я буду называть вас Габриэлем, – сказал Роумэн. – В вас есть что-то от Габриэля Анунцо, глаза похожи... Пепе усмехнулся: – Часто встречались? Привлекли к работе? Как это у вас говорят, «заагентурили»? – Это запрещено, Пепе. Мы не имели права агентурить ведущих поэтов и представителей царствующих фамилий; даже экс-королей можно использовать лишь в качестве источников информации. – Ишь, – Пепе покачал головой, – какое джентльменство. – Отнюдь, – возразил Роумэн. – Математический расчет. Люди они балованные, дисциплине не учены, жизни не знают, язык развязан, запрещенных тем для дискуссий нет, вот вам и провал, поверьте... Ну, хорошо, Габриэль, действительно, трудно... Дик? – С Диком согласен. Вам я даю имя Макс. Роумэн полез за своими мятыми сигаретами; не отводя глаз от Гуарази, спросил: – А если мне такой псевдоним не нравится? – Придется привыкнуть. Как-никак операцию поручено провести мне, а не вам. Прежде чем я познакомлю вас с моими помощниками, пожалуйста, расскажите подробно, что нам предстоит сделать. – Я расскажу... Я все расскажу, Дик... Только сначала позвольте задать один вопрос. – Пожалуйста. – Тот, прежний контракт, по которому вы работали с Гаузнером, Кемпом и Ригельтом, расторгнут? – Почему вы интересуетесь прошлым? – Потому что сейчас мы должны работать против них. Сидеть на двух стульях невозможно. – Будем считать, что контракт расторгнут. Но я хочу внести ясность, Макс... Мы не заключали соглашения с нацистами... Соглашение было достигнуто здесь, в Нью-Йорке, с американцами. – Значит, Макайр, – задумчиво, словно бы самому себе, сказал Роумэн. – Я так и думал, обидно... – Я не знаю фамилии того американца. – Но вы его видели? – Да, однажды. – Опишите. Гуарази покачал головой: – Вы же знаете, мы исповедуем закон молчания, нарушение стоит жизни, а я люблю жизнь... Итак, к делу... – К делу так к делу, – согласился Роумэн и посмотрел на часы. – В нашем распоряжении трое суток, Дик. Если мы опоздаем – местечко называется Вилла Хенераль Бельграно, сто сорок километров от Кордовы, Аргентина, – то можно и не вылетать... – Сколько я помню авиакарты мира, Макс, такого авиапорта не существует. – На картах нет. А в жизни – да. Там аэродром, который может принять одномоментно три транспортных самолета, иначе говоря, батальон захвата... Мы должны прибыть туда на маленькой южноамериканской авиетке, в противном случае мы демаскируем себя. – У вас есть средства, на которые мы приобретем авиетку? – поинтересовался Гуарази. – Где? Кто ее будет вести? – Маленький самолет нам даст диктатор Никарагуа Сомоса, Дик. – Гарантии? – Мы их получим в Панаме завтра днем, – самолет уходит в семь тридцать, так что в два часа будем на месте. Адрес у меня есть. Я имею в виду адрес человека, который даст нам показания под присягой... А вечером вылетим в Манагуа... Правда, с пересадкой, рейсом девятнадцать пятьдесят семь. Той же ночью должна быть организована встреча с Сомосой. Ваше присутствие необходимо. Ваших помощников – тоже. В зависимости от результатов этой беседы – а она, думаю, закончится в нашу пользу – мы вылетаем на юг, в Виллу Хенераль Бельграно, на встречу с шефом гестапо Мюллером. – Думаете, он рад предстоящей встрече? – Это меня как-то не очень заботит. Меня заботит то, чтобы мы были на поле аэродрома не позже тринадцати ноль-ноль во время авиапарада ровно через три дня. Гуарази поднялся: – Простите, Макс, я должен связаться с боссом; в вашем плане есть несколько позиций, которые я не могу принять без санкции. – Да, да, конечно. Дик. Я понимаю, валяйте, звоните. Только, пожалуйста, постарайтесь их уговорить, если они начнут выкобениваться. – Боссы не выкобениваются. Наши боссы взвешивают меру реальности внесенных предложений, они прагматики с мужественными и добрыми сердцами... И еще: Мюллер там будет один? Или с охраной? – Скорее всего с охраной. – Численность? – Не знаю. – Но с ним, видимо, будет ваш Макс? Или я ошибаюсь? – Кто вам назвал это имя? – Не комментируется. – Хорошо, я поставлю вопрос иначе: о моем Максе вы узнали от Макайра? От того американца, который подписывал контракт с вашими боссами? И сказал, что это нацист? А я попал в его сети? И Крис тоже с ними? – Не комментируется, – повторил Гуарази, и глаза его стали такими же грустными, как тогда, в мадридской квартире Роумэна (господи, когда же это было, да и было ли вообще?!). Поднявшись с кресла, он извинился: – Мне придется соединяться с несколькими городами, простите, если я буду отсутствовать минут двадцать. Хотите чего-нибудь выпить? – Да, пусть принесут виски. – Я плохо разбираюсь в марках... Какие вы предпочитаете? – Не важно. Сейчас не важно... Что есть... И желательно побольше. Лаки Луччиано выслушал Пепе; тот говорил на сицилийском диалекте, используя зашифрованные термины, ни один бес в ФБР не разберет; долго молчал, обдумывая услышанное, потом спросил: – Ты действительно считаешь его серьезным партнером? – Да, – ответил Гуарази, не задумываясь. – Меня смущает тот человек, который будет ждать вас на аэродроме вместе с немцем. Он нам не нужен, Пепе. – Хорошо. Я его оставлю там? – Насовсем, – улыбнулся Лаки. – Это помирит меня с теми, кто ведет с ними борьбу. Всегда надо думать впрок. – Это вызовет гнев партнера, с которым я сейчас беседую. – Ты убежден, что он нам нужен? – Может понадобиться в будущем. – В каком качестве? – Очень сведущ. – Больше наших юристов? – Да. – Тебе жаль его? – В какой-то мере. – Хорошо, поступай как знаешь, но тот, второй, пусть останется там. Ты знаешь, в чем его подозревают. Это может бросить тень на общее дело. А мы патриоты, Пепе, согласись. – Верно. Тут я не спорю... Как быть в Манагуа? – Сава32 игнорирует нас. Он поставил на северян. Мы для него никто. А это же обидно и мне, и Фрэнки. Если, действительно, партнер получит факты, которыми его можно прищучить, – сделай это. Нам он пригодится. Его город перспективен, неподалеку канал33, оттуда мальчики в форме будут летать к нему на отдых, пусть понюхают сладенького34. Обратишься к «Жареному», найдешь его телефон в справочной книге, он выведет на Саву. Это крепкий парень. Он не засвечен, крутит серьезное дело, и Сава в нем заинтересован с давних лет. Что еще? – Больше ничего... Только вообще-то, как мне кажется, у нас пара шансов из миллиона, что это дело выгорит. – Хочешь отказаться? – спросил Лаки. – Я не обижусь, нет, что ты... Я подберу другого, если тебе все это невмочь. – Вы меня плохо поняли, босс... Вы знаете, что я не боюсь летального исхода. Иногда я даже мечтаю о нем... Просто не надо обольщаться... – А я никогда не обольщаюсь, маленький, – ответил Лаки. – Но даже если там не окажется того, что мы хотим получить, в нашем распоряжении будет человек, который заставит с нами считаться ребят35. Без их помощи невозможно делать наш бизнес. Фрэнки думает как художник, он полон фантазий, а мне-то приходится все высчитывать, как старому кассиру в овощной лавке. Мне нельзя ошибаться, Пепе, кто, как не ты знает это?! Если мы докажем ребятам, что умеем делать то, чего они не могут, наши акции подскочат. И они будут долго думать, прежде чем дать меня в обиду. Кому бы то ни было. Ведь сейчас они проиграли с немцами в Аргентине, ты видишь, как шумит пресса... А мы их щелкнем еще больше, а потом предложим переговоры. Вот так. Когда Гуарази вернулся в гостиную, Роумэн допивал второй стакан. – Ну и как? – спросил он. – Что боссы? – Они просили передать вам привет, Макс. Операция санкционирована. Так что ложимся спать, а утром гоним на аэродром, билеты сейчас закажем. – Гуарази, не оборачиваясь, негромко позвал: – Ребята, ну-ка сюда... В гостиную вошли двое черноволосых, квадратных молодых парней; один был небрит, глаза мутные, мешки, как у старика. – Что, траур? – спросил Роумэн. Парень не ответил, молча посмотрел на Пепе. – Да, убили его брата, – ответил тот. – Вы снова верно поняли, Макс. Его зовут Леон. А второго – Джузеппе. Если трудно запомнить имена, зовите Леона «первым», а Джузеппе – «вторым». Это надежные люди, я им верю. – Говорят по-английски? – спросил Роумэн. – Да, – ответил Пепе. – Они здесь родились. Ну, пошли спать? Ребята, распорядитесь, чтобы были заказаны билеты на Панаму. Два первых класса, два экономических. Ответ, что билетов нет, меня не устроит. Оба молча вышли; создалось впечатление, что они немые; Пепе понял Роумэна: – Не судите их, Макс. Они дети улицы, рождены в кварталах нищеты. Они смущаются говорить, не знают, как стоять и что за чем есть в ресторане, когда им приходится сопровождать меня. Зато они умеют работать. Так, как никто в этом городе... Не судите их строго. Не судите строго всех нас... Мафия, мафия, злодеи, убийцы... А вы знаете, с чего мы начинались в этой стране? – С того, что торговали вот этим, – Роумэн кивнул на бутылку виски, – когда ввели «сухой закон». – Нет. Все в прошлом веке, когда несчастные итальянцы ринулись в эту страну... Вы с удовольствием принимали норвежцев, немцев, ирландцев, а на нас смотрели с презрением, Макс, согласитесь. И сейчас о нас говорят как о «паршивых макаронниках»... А ведь это мы, макаронники, дали миру и Рафаэля, и Данте, и Пуччини... Ну, ладно, это все трум-трум, удары в медные тарелки, а вот когда мои соплеменники в прошлом веке приехали в Новый Орлеан, они оказались на положении бездомных бродяг, и обращались с ними как с собаками. Вот тогда-то и организовалась группа «Черная рука» братьев Матранга, которые прибыли из Палермо. Да, они собирали дань с торговцев фруктами, с итальянцев, заметьте, а за это защищали их от грабежа со стороны янки, – бандитами город кишел. А когда кто-то убил шефа местной полиции Энесси, он перед смертью шепнул, что во всем виноваты мы, макаронники. И был устроен суд Линча, и наших людей повесили вниз головами. Вот с чего все началось, Макс... И тогда мы поняли, что в этом государстве надо быть организованными, как нигде в мире: или ты – их, или они – тебя... Да, мы организовали группу «Зеленые» в Сент-Луисе, да, мы стали опекать гетто в Чикаго, особенно «зону спагетти», возле Вест-Тейлор-стрит и Гранд-авеню. А уж после того, как вы приняли восемнадцатую поправку к конституции, запрещавшую производство и продажу алкоголя, после того, как преподобный отец Билл Санди в двадцатом году опустил в землю штата Вирджиния гроб с телом Джона Ячменное Зерно, вы, янки, обратились к нам за помощью. И мы не смогли отказать вам, ведь вы наша вторая родина, мы стали снабжать вас виски, и в это дело вошли ваши губернаторы и судьи, банкиры и депутаты. Мы, макаронники и евреи-христопродавцы, объединились, чтобы делать свой бизнес, – вы же не пускали нас в свой, респектабельный, охраняемый законом. Вот с этого все и началось, Макс, – с бесправия, нищеты и расовой сегрегации. И, пожалуйста, не надо обвинять нас во всех смертных грехах: вы, янки, породили нашу организацию, вы и несите всю меру ответственности, ладно? – Не хотите перейти на работу в прессу? – спросил Роумэн. – Складно излагаете мысли. – У нас все складно излагают мысли. Только грамотных мало, школ не кончали, пишем с трудом, Макс. – Ваши люди дрались против фашистов на Сицилии... Как же вы могли пойти на сотрудничество с нацистами в Лиссабоне и Мадриде, Пепе? – Дик, пожалуйста, не забывайте, что я Дик. – Простите, – Роумэн налил себе третий стакан, медленно выпил, – простите и не сердитесь... И ответьте на мой вопрос, я же ответил на все ваши... – Вы заинтересованы во мне, поэтому и отвечали. Все вы заинтересованы в нас. Это же так удобно, когда есть люди, которые спокойно нажмут на спусковой крючок пистолета, похитят нужного человека и заставят его сделать то, что нужно вам, протестантам, людям света, чурающимся грязи, для этого есть «даги» из «зоны спагетти», «макаронники». – Выпьем, Дик? – Я не пью. – Вообще? – Вообще не пить нельзя. Это мучительная пытка – лишать человека жидкости. Я пью «кьянти», соки и кофе. Это вкуснее, чем ваша гадость. – А что вы делаете, когда вам очень плохо? – Мщу. – Кому? – Тем, кто виноват в том, что мне плохо. – А если вы не знаете, кто конкретно виноват в этом? – Я знаю, – отрезал Гуарази. – А если мне хорошо, я собираю цветы. Уезжаю за город и собираю огромный букет. И дарю моей младшей сестре. Она этого заслуживает. Пошли спать, Макс. Роумэн покачал головой: – Нет, Дик. Мне нужно позвонить. Отсюда я этого делать не стану. Вы – организация, вы – сила, а я – один. Если меня запишут те, которые охотятся за мною, удар будет таким, от которого я не оправлюсь. – Намерены позвонить той очаровательной веснушчатой девушке? – И ей тоже. – Вы к ней не дозвонитесь. Роумэн поднялся стремительно, словно бы подброшенный пружиной; Гуарази усмехнулся, и глаза его стали еще более грустными: – С ней все в порядке, Макс. Она в море. Мы ведь тоже пытались ее найти. Она и семья Спарка в море. И никто не знает, где они. Хотите позвонить Спарку в Гавану? Звоните отсюда, я дам вам его номер. – Дайте номер, но звонить я буду не отсюда. Пусть ваши люди отвезут меня на центральный телеграф, там трудно фиксировать переговоры. – Я могу, конечно, отправить вас в центр, Макс, но стоит ли попусту светиться? Вас ищут. Макс. Причем весьма активно. – Кто? Я имею в виду почерк? – Люди Гувера. Так, во всяком случае, кажется моим коллегам, отвечающим за нашу безопасность... Кому вы еще хотите звонить? – В Лондон. – Кому? – Репортеру. Это необходимая страховка. Ваша – в том числе. – Фамилия? – Майкл Сэмэл. – Телефон и адрес? Роумэн долго раскуривал сигарету, тяжело затягивался, потом, наконец, ответил, поинтересовавшись при этом: – Вообще-то, вы с кем-нибудь дружите, Дик? Тот поднялся, позвал шофера и ответил: – Не комментируется... На центральный телеграф Роумэна – с приклеенными усами, перекрашенного в черный цвет – повез шофер и двое помощников Пепе. Роумэн заказал разговор с Гаваной и Лондоном, сел на скамейку возле переговорных кабин, закурил; когда дали Гавану, бросился к телефону, словно мальчишка; Спарк уже спал; услышав Пола, несказанно обрадовался: «Я в полном порядке, дай тебе бог, чтобы получилось все, что задумал, у меня хорошее предчувствие, старый; здесь райский климат, в случае чего жду вызова; у меня давно не было такого хорошего настроения, и хандра прошла». Лондон дали через три минуты; в соседнюю кабину вошла женщина с заспанным лицом; не глядя на Роумэна, сказала (если смотреть со стороны, то казалось, что она ведет разговор по телефону): – Пол, меня прислал ваш друг, которого вы знаете по Швейцарии. Запомните адрес Макайра. Шестьдесят седьмая улица, сорок два, пятый этаж, условный звонок: три раза кратко, последний – долгий, это значит – свои, из управления... Пусть ваши сопровождающие сейчас же поедут к нему и скажут следующее... Да вы беседуйте с мистером Сэмэлом, беседуйте, с ним все в порядке, его безопасность угодна комбинации... Так вот, ваши люди скажут Макайру, что мистер Вальтер Кохлер объявился в Гамбурге. Это агент абвера, который обыграл Макайра в Мадриде в сорок втором, был привезен им в Штаты и здесь шпионил по Манхэттэнскому проекту вплоть до апреля сорок пятого. Об этом знают только Макайр и тот, кому это положено. Макайр получил за Кохлера награду и повышение по службе. Пусть ваши люди пообещают изолировать Кохлера, если Макайр напишет рекомендательное письмо на ваше имя всем резидентурам – с просьбой оказывать безусловную помощь. Пусть он отправит такие же шифровки во все резидентуры – немедленно. Таким должно быть условие ваших людей. Ясно, что все это должно быть написано на ту фамилию, под которой вы намерены действовать, кроме его первой записки, где ваша фамилия будет дана полностью, а в скобочках псевдоним... В случае, если у вас возникнут какие-то вопросы, найдете меня здесь же, через две недели в это же время, – заметив взгляд сопровождавших Роумэна, женщина улыбнулась телефонной трубке, прикоснулась губами к мембране. – Или я вас... Целую тебя, милый, я позвоню еще раз завтра, до встречи, любимый, – женщина еще раз поцеловала мембрану и вышла из кабины. Роумэн, внимательно следивший за словами женщины, слышал, как надрывался Сэмэл, спрашивая, что случилось; потом, видимо, понял, что надо ждать; дождался; Роумэн сказал ему только одну фразу: – Вылетай в известный тебе город и на том кладбище, о котором тебе писали, проведи вскрытие могилы известного человека... Тела там нет. Или будет другое. Засвидетельствуй это и опубликуй. Если я не выйду на связь через десять дней... Наш друг все же победил; ты читаешь прессу о нацистах на юге?! Скоро ты получишь письмо по известному тебе каналу, где будут подробности... Используй их, как хочешь. Если же я вернусь, все обмозгуем вместе... ...Через час Гуарази снова позвонил в Гавану; телохранитель Паоло рассердился: – Я не могу будить босса, он спит. – Ты разбудишь его, потому что так надо, Паоло, – тихо сказал Гуарази. – Ты даже не представляешь себе, как это всем нам необходимо. Лаки был раздражен, сказал, что пора все-таки научиться такту, люди имеют право на сон, как я теперь отключусь, снова пить снотворное?! А нервы?! Однако, когда Гуарази перешел на сицилийский жаргон, сон слетел с Лаки: – Пахнет жареным, – усмехнулся он. – Знаешь, езжай-ка к пареньку, ты ведь был со мною, когда мы беседовали перед Лиссабоном? Жми, Пепе. Всякая бумажка такого рода может сыграть в будущем серьезную службу нашему делу. ...Макайр открыл дверь, не спрашивая, кто пришел: условный звонок, видимо, помощник, что-то чрезвычайное, иначе в три часа ночи кто б рискнул потревожить, подъезд заперт, портье вооружен, район патрулируется полицией, как-никак Пятая авеню. Увидав на пороге Гуарази, не сразу вспомнил его, а вспомнив, испуганно отшатнулся. – Я пришел к вам с добром, мистер Макайр, – шепнул Гуарази. – Не волнуйтесь и разрешите мне пройти в ваш кабинет. Дело в том, что только что объявился мистер Вальтер Кохлер... Он грозит вам разоблачением... В семь утра Фрэнк Визнер позвонил Даллесу: – Все в порядке, он сдался. По всем позициям. Теперь мы будем знать, куда обратятся за помощью и Роумэн, и Штирлиц, так что операция абсолютно подконтрольна. Мы проводили их до самолета, ушедшего в Панаму. Их там встретят мои люди, все идет как надо. Через неделю начнем спектакль... Но с Макайром нужно заранее поговорить, чтобы он подыгрывал. Кто это сделает? Вы или я? Даллес пыхнул трубкой и ответил: – Вы. Штирлиц, Мюллер (Аргентина, сорок седьмой) – Группенфюрер, я пришел к вам, чтобы договориться, – сказал Штирлиц, когда они сели к камину в особняке Мюллера; молчаливые люди (глаз нет, алюминиевые монетки, никакого выражения) опустили жалюзи, принесли аккуратно наколотые березовые поленца и, следуя ленивому взгляду Мюллера, исчезли, словно бы их и не было. – Все подлинники документов – у американцев, так что ликвидировать меня, пока мы не кончим собеседование, – неразумно, вы окажетесь под еще большим ударом. – Вы пришли договориться? – задумчиво повторил Мюллер. – О чем? – О вашей работе на меня, – ответил Штирлиц. Мюллер заколыхался в кресле, положил руку на колено Штирлица, ласково его погладил: – Экий вы, право, фантазер. – Что есть, то есть, – согласился Штирлиц. – Будете слушать? Или не хотите попусту трепать нервы? Можете убрать меня, но, повторяю, про то, где вы, какими документами пользуетесь, с кем контактируете, знают еще два человека, которые должны увидеть меня живым и здоровым. Если этого не случится, у вас будет жизнь загнанного зверя, потому что в дело вошел не только мой американский друг, – мне-то какая вера, красный, – но и человек итальянской национальности, связанный с синдикатом. Видите, я открыл все карты, теперь решать вам... – Хотите представить какие-то компрометирующие меня документы? – Да. – Зачем? – Я уже сказал: чтобы договориться... Кстати, ваши люди нас не прослушивают? – Теперь нет ни Кальтенбруннера, ни доверчивого идеалиста Гиммлера, – кто же даст приказ меня слушать? – Борман, – ответил Штирлиц. – Нет? Лицо Мюллера сделалось жестким; он закрыл глаза, сидел неподвижно мгновение, потом сказал: – Я готов послушать вас, Штирлиц. Будь проклята моя любознательность... ...После разгрома спартаковского восстания, когда Люксембург и Либкнехт были замучены солдатней, представитель русских Советов депутатов товарищ «Карел», прибывший на съезд рабочих и солдатских депутатов Германии, был арестован и заключен в тюрьму Моабит; то, что произошло с русским представителем в последующие недели, могло показаться нереальным и противоестественным; на беседу с ним приехал адъютант Людендорфа, бывшего начальника генерального штаба, – полковник Бауэр; речь шла о том, как помочь выйти стране из трагического кризиса, вызванного версальскими требованиями союзников, оккупировавших в то время и русский Архангельск, Одессу, Владивосток; следом за Бауэром узника Моабита навестил один из представителей германской индустрии Вальтер Ратенау, которого прочили на пост министра иностранных дел. – Посол Иоффе, которого вы выслали, – отвечал «Карел» как правому Бауэру, так и центристу Ратенау, – уже внес предложение Москвы: заключение немедленного договора между Россией и Германией. Не наша вина, что лидер социал-демократов Эберт отверг этот план. А он – по моему глубокому убеждению – единственный способен вывести вашу страну из хаоса. Бауэр на предложение заключенного русского комиссара ничего не ответил; Ратенау задумчиво прокомментировал: – Но ведь вы понимаете, что договор с большевистской Россией может спровоцировать гражданскую войну в нашей стране: ни армия, ни юнкера не согласятся на альянс с революционерами... Товарищ «Карел» пожал плечами: – Если можете ждать – ждите, но иного выхода у вас нет... – У нас есть иной выход, – сказал генерал Людендорф своим ближайшим помощникам. – Берлин полон русских эмигрантов, их здесь десятки тысяч, в основном офицеры. Они группируются вокруг Федора Винберга, его газеты «Призыв». Пусть их соберут на конференцию, пусть к ним присмотрятся, мы должны им помочь стать силой: если они вернутся в Москву, союз с белой Россией спасет Германию от хаоса. Штабс-капитан Винберг был, как и Альфред Розенберг, выходцем из Прибалтики, хотя называл себя столбовым русским дворянином; одержимо, денно и нощно проповедовал необходимость «окончательного решения еврейского вопроса»; до тех пор, говорил он, пока все евреи в Европе не будут уничтожены, зараза большевизма будет захватывать все новые и новые регионы континента. Именно он перевел на немецкий язык «Протоколы мудрецов Сиона»; эта фальшивка, сработанная в особом отделе охранки в конце прошлого века, была компиляцией новеллы Германа Гудше «Биариц», опубликованной еще в 1845 году в Штутгарте, и книги Мариса Жоли «Диалоги между Макиавелли и Монтескье», а также нескольких брошюр анонимных авторов, которые писали политические доносы – по заданию германского банкира Криппеля в его борьбе против финансовой империи евреев Мендельсона и Ротшильда. Смысл «Протоколов» заключался в том, чтобы показать человечеству «истинные планы» евреев, записанные в двадцати четырех секретных стенограммах, когда собирались «мудрецы Сиона», чтобы выработать стратегию распространения в мире социализма и демократии, которые неминуемо свергнут законные монархии в ведущих странах Европы. Русская либеральная (не говоря уже о социал-демократической) журналистика доказала, что «Протоколы» есть вымысел охранки, которая пыталась перевести гнев измученного народа на рельсы спасительного погромного антисемитизма. Однако, когда штабс-капитан Федор Винберг опубликовал «Протоколы» в своем «Призыве», а Розенберг перевел их на немецкий язык, брошюра разошлась стотысячным тиражом за два месяца: немецкие обыватели получили вполне удовлетворявший их ответ на вопрос, кто виноват в разыгравшейся трагедии. Адольф Гитлер именно тогда прочитал «Протоколы»; до этого он был вполне нормальным антисемитом, без зоологических отклонений; в то время он фанатично ненавидел французов – особенно после того, как получил газовые ожоги на фронте под Седаном; именно Гитлер поддержал предложение своего политического советника, балтийского немца Макса фон Шейбнер-Рихтера собрать русских эмигрантов типа Винберга на антибольшевистскую конференцию. Деньги на съезд генерал Людендорф достал у Круппа; после долгих проволочек гости съехались в Баварию, в тихое местечко Бад-Рейхенхаль; бригаду агентов секретной полиции, которая должна была работать с русскими офицерами, возглавлял капитан Райнерт; его помощником был активист Немецкой народной партии Генрих Мюллер, двадцати одного года, из крестьян, посещает курс на факультете права, холост, активный противник как коммунистов, так и национал-социалистов, вполне лоялен и верен немецким традициям. «Среди ста тридцати русских эмигрантов, собравшихся на первое заседание в ресторане „Пост“ в Бад-Рейхенхале, – доносил Мюллер, – наиболее видную роль играют генерал Василий Бискупский, киевский митрополит Антоний и сенатор Римский-Корсаков. Каждый день начиная с десяти часов утра русские обсуждают вопрос об экономическом возрождении страны после того, как будет реставрирована монархия. Во время перерывов в вестибюле и коридорах они более всего интересуются, кто из собравшихся является германским агентом, а кто французским осведомителем. В конце четвертого дня противоречия между делегатами сделались неуправляемыми, случился скандал, поскольку бывший парламентарий Николай Марков-второй обвинил всех присутствующих в том, что они служат масонам и евреям вместо того, чтобы заняться военными формированиями и инфильтрацией в Россию. Не придя к соглашению, съезд русских изгнанников закончил работу. Полагаю, что впредь такого рода собрания психически неуравновешенных людей разрешать нецелесообразно. Если уж и начинать диалог с русскими, то с теми, которые обладают реальной властью. Такими, увы, являются большевики». Штирлиц достал из кармана листок бумаги, протянул его Мюллеру: – Ваша подпись? Не фальшивка? Тот снял свои декоративные очки (действительно, оправа была черепаховая, большая, очень дорогая, надел свои маленькие, в тоненьком золоте), внимательно прочитал документ, покачал головой, усмехнулся чему-то, удивленно посмотрел на Штирлица: – Ну и что? – Это начало, группенфюрер... Поскольку вы преемник идей Гитлера – во всяком случае на этом континенте, – призыв к переговорам с красными не очень-то украшает вашу биографию. – Наоборот. Очень украшает. Это свидетельствует о реализме и мобильности мышления молодого полицейского агента. Уже в двадцать первом году он, Мюллер, обладал умом политика, то есть человека, исповедующего прагматизм как альфу и омегу поступка. Штирлиц кивнул: – Я продолжу? – Перекусить не хотите? – Чем будете угощать? – Черт его знает... Есть вареное мясо, пара зажаренных куропаток, вымочены в красном вине, пальчики оближете... Ну, сыр, понятно... – Текут слюнки, – Штирлиц вздохнул. – Может быть, следующий документ мы обсудим за столом? – О чем? В этом же роде? Тогда вы меня не завербуете, – Мюллер мягко улыбнулся. – Вы же профессионал, в вашем материале нет удручающей грязи, которая рождает чувство стыда за поступок. Стыда и страха... – Так я все же продолжу, – сказал Штирлиц. – Речь пойдет о деле Ратенау. Лицо Мюллера на мгновение собралось морщинами, резко изменившись; так, впрочем, было одно лишь мгновение; он откинулся на спинку удобного, топкого кресла и кивнул: – Любопытно, валяйте, слушаю... Члены могущественного «Стального шлема» – одного из предтеч гитлеровского национал-социализма, борцы за чистоту «германской истории и немецкого духа» – маршировали по улицам Германии, распевая свой гимн: «Кнальт аб ден Вальтер Ратенау, ди готтферфлюхте юденшау!»36 В кабинете канцлера Вирта не было человека более ненавистного националистам, чем министр иностранных дел, возвратившийся из Рапалло с договором между разрушенной Германией и большевистской Россией, договором, который сразу же изменил баланс сил на европейском континенте, заставивший Париж и Лондон перейти от презрительного третирования поверженного Берлина к сдержанным переговорам с немцами; те ныне опирались на мощь русских; с такого рода фактором нельзя не считаться. Однако этот процесс, заметный политикам, прошел мимо обывателя; и члены «Стального шлема», и «национал-социалисты» Гитлера, Штрассера и Рэма собирали митинги, на которых неистовствовали истеричные ораторы: «Еврейский министр Ратенау предал немецкий народ русским большевикам! Смерть Ратенау!» Они словно бы не хотели знать (хотя их вожди знали), что именно Ратенау, силясь доказать свою немецкость, был одним из финансовых покровителей «Стального шлема», внес пять миллионов марок на создание «союза германских патриотов, хранителей святых традиций имперского духа»; они не хотели помнить, что он, Ратенау, промышленник и финансист, во время войны разработал вместе с Людендорфом план принудительной депортации семисот тысяч бельгийцев на германские военные заводы – «ковать оружие для победы великой армии кайзера»; они не желали оценить и тот факт, что социал-демократы находились к нему в оппозиции, как к «денежному тузу и эксплуататору»; они постоянно помнили, знали и слепо ненавидели в нем только то, что он был евреем, подписавшим договор с большевиками. Единственный человек, с которым Ратенау был по-настоящему откровенен, писатель Стефан Цвейг заметил как-то: «Ни в ком я не видел более трагичной судьбы еврея в стране, где антисемитизм стал болезнью общества, как в нем – великогерманском патриоте, преданном идее тех, кто травил его и преследовал до последней секунды жизни». ...Веймарская республика, пришедшая на смену тысячелетнему периоду княжеской и императорской власти, гарантировав равные права всем религиозным группам и национальностям, но не проведя экономической реформы, породила страшного зверя: одержимый шовинизм неграмотного люмпен-пролетариата, с одной стороны, и, с другой – тотальное, внешне, правда, достаточно корректное, неприятие этого «неразумного и преждевременного» шага со стороны аристократии, юнкерства, промышленников, финансистов и ряда историков, незыблемо стоявших на великогерманской доктрине расового превосходства немцев не только над евреями, но и вообще над всеми европейскими народами – славянами, понятно, в первую очередь. (Промышленники типа Ратенау, писатели вроде Фейхтвангера, Цвейга, Брехта, Зегерс, режиссеры Рейнгард и Пискатор, мыслитель Эйнштейн, композитор Эйслер – истинные патриоты немецкой философии и культуры были слепо и бездумно отринуты только потому, что средневековое темное зверство проникло в поры людских душ; главное – обозначить чужого; прежде всего оттолкнуть, запретить делать что-либо каждому, кто несет на себе тавро иноплеменного проклятия. С евреем бороться легко; с властью – опасно; антисемитизм – религия стадной трусости.) ...Семнадцатилетний школьник Ганс Штубенраух был первым, кто решил убить «паршивого еврея Ратенау, предавшего Германию русским большевикам»; сын генерала, вынужденного – после краха империи – выйти в отставку, он записал в своем дневнике: «Из-за мерзавцев типа Ратенау наш великий кайзер никогда больше не сможет провести колонны победоносных солдат через Бранденбургские ворота. Имеет ли смысл жить, если немецкая история лишилась своего главного символа – великого вождя, воплощавшего в себе германскую идею? Что может нация без того, кто единолично, твердой рукой правит ею? Коварный замысел „мудрецов Сиона“, поставивших себе цель лишить мой народ монарха и ввергнуть его в пучину безнравственной, чуждой нам демократии, когда каждый мерзавец может открыто говорить все, что ему вздумается, когда чернь вправе возражать хозяину, одержал верх. Но мы еще посмотрим, кто выйдет победителем! Мы еще решим, за кем последнее слово! Мы еще потанцуем на руинах чужеродных и отвратительных понятий: «демократия» и «социализм»!» Ганс Штубенраух поделился своим планом с учеником параллельного класса – Гюнтером; тот, в свою очередь, дружил с двадцатипятилетним отставным морским лейтенантом Эрвином Керном; несмотря на свою молодость, Керн был ветераном «Стального шлема», крепко порезвился во время спартаковского восстания, запретил своим солдатам расстреливать захваченных социал-демократов – только забивать насмерть, продлевать мучения жертв, делать это при зрителях, пусть другие спартаковцы видят, что их ждет, хороший урок для всех: ощущение ужаса жертвы – залог мужества в предстоящих битвах. Вокруг Керна сформировалось ядро: бывший кадет, двадцатилетний фанатик национальной идеи Эрнст фон Саломон («Я не читаю ничего, кроме книг, связанных с историей германской нации; нынешняя литература глумится над святынями; когда мы победим, немцы будут получать только то, что возвеличивает их в их же глазах; все остальные тома будут сожжены на площадях, а брехты, цвейги, Фейхтвангеры повешены вниз головой на фонарных столбах: уж если пока живут среди нас, то пусть живут тихо, как мыши; их посягательство на равенство с нами должно караться смертью»); в группу входил двадцатипятилетний инженер Германн Фишер и сын одного из руководителей берлинской магистратуры Эрнст-Вернер Техов. Все они впервые встретились во время капповского путча, руководимого тайным «Организационным комитетом», во главе которого стоял прусский офицер Эрхардт, старший «товарищ» Адольфа Гитлера. После разгрома путча связи остались; националисты разбились на пятерки; план покушения на Ратенау разрабатывали вместе... Был проработан маршрут, по которому следовал автомобиль Ратенау из парковой зоны Грюневальда на Вильгельмштрассе, в министерство иностранных дел; заговорщики встретились в пивном подвале Штеглица; отставной лейтенант Керн сообщил, что у них есть машина, шестиместный зверь; Техов должен опробовать ее. Видимо, кто-то из заговорщиков говорил слишком громко, – пили достаточно много, подстегивая себя пивом, коньяком и рислингом; наутро премьер Вирт пригласил к себе Ратенау: – Дорогой Вальтер, полиция считает, что на вас готовится покушение. Ратенау побледнел, только мочки ушей сделались красно-синими; какое-то время он был словно бы парализован, потом тихо сказал: – Я не верю... Кому я делаю зло? Наоборот, я прилагаю все силы, чтобы помочь несчастной Германии выйти из кризиса... В тот же день его навестил шеф прусской полиции. – Господин министр, из сводок мне известно, что вы ездите в открытой машине и с черепашьей скоростью. Я бы просил вас переменить автомобиль и приказать шоферу ехать с большей скоростью. В противном случае я не могу гарантировать вашу безопасность. – Не могу понять, что движет заговорщиками – если таковые на самом деле существуют – в их желании убить меня? – Ратенау пожал плечами. – Чем я прогневал их? Неужели, чем больше делаешь во благо родины, тем большую ненависть к себе вызываешь? Но я был патриотом Германии, я им и останусь, – даже ценою жизни... Назавтра пятерка отправилась в рейхстаг слушать выступление Ратенау. Техов сжался, стараясь исчезнуть: Ратенау то и дело обращал свой взор именно на них, сидевших в первом ряду гостевой галереи; он говорил о том, что Германия восстает из хаоса ныне, когда мы имеем договор с Москвой, западные державы ищут с нами контактов, время версальского унижения пришло к бесславному концу; только от нас, немцев, зависит мирная победа, когда не пушка и карабин принесут славу нации, но ее созидающий гений. После того, как пятерка вышла из рейхстага. Керн внимательно посмотрел на Техова: «Что с тобой, Эрнст-Вернер? Ты ощутил в себе колебание? Ты не согласен с нашим решением?» – Он говорил то, что хотят слышать немцы, – тихо ответил Техов. – Я не уловил в его словах фальши. – Он паршивый большевик, – ответил Керн, и лицо его передернуло презрительной гримасой. – Он пожимал руку этой русской свинье Чичерину. Он делал это открыто, перед репортерами, не стыдясь. Он начал переговоры с Парижем и Лондоном, – значит, он отдаст наши богатства мерзким демократиям Запада, которые доживают последние дни, источенные изнутри тлетворностью своих парламентов и палат депутатов... Он служит тайному еврейскому плану растоптать германский дух, лишить нас идеала верховного вождя и создать республику, которая противна имперскому духу арийцев... Он играет немца, Эрнст-Вернер, но разве может сыграть его человек с такими глазами, с таким носом и с такими ушами?! Ратенау, будучи типичным буржуа, предпринял свои шаги, особенно после того, как его посетил шеф прусской полиции. Он полагал, что компромисс с одержимыми националистами, с лидером немецких ультраправых Карлом Хельферихом успокоит безумных: если главарь прилюдно пожмет руку политическому противнику, горячие головы начнут думать думки, а они у них долгие, быстро шевелить извилинами не умеют; всякая оттяжка угодна делу; через год средние классы ощутят результаты его деятельности, в стране будет больше мяса, станет весомее марка, о каком покушении может идти речь?! Террор есть порождение неуверенности в завтрашнем дне. Созвонившись с Карлом Хельферихом, министр пригласил его к себе в Грюневальд на ужин; беседа была прощупывающей, достаточно мирной; расстались, обменявшись рукопожатием; назавтра, однако, Хельферих выступил в рейхстаге: «Политика Ратенау наносит непоправимый удар по средним классам, его совершенно не интересует судьба устойчивости нашей валюты, люди не верят словам, нация требует реальных дел!» Тогда Ратенау созвонился с американским послом; тот, выслушав министра, пригласил на ужин некоронованного короля Рура Хуго Стиннеса – старого врага Ратенау; встретились в восемь, расстались в четыре часа утра; Ратенау довез Стиннеса до отеля «Эспланада» в своей машине. «Вот видите, – говорил он, мягко улыбаясь, – американцы поддержат нас, нажмут на Лондон и Париж, особенно на этих паршивых французов; выдержка и еще раз выдержка, облегчение грядет, вопрос месяцев... Мне очень больно слышать, когда меня обвиняют в том, что я не могу быть немецким патриотом, оттого что в моих жилах течет еврейская кровь... Но вам я скажу правду: моя религия – немецкая церковь, моя страсть – немецкий фатерланд, и нет большего антисемита, чем я, господин Стиннес...» ...В одиннадцать часов утра Ратенау выехал из своего особняка. Техов, увидев приближающуюся машину министра, сделался белым: «А что мы будем говорить в полиции, если нас схватят?» Керн усмехнулся: – Скажешь, что мы уничтожили одного из «мудрецов Сиона», нас поймут и простят. На углу Эрднерштрассе Ратенау был убит Керном из длинноствольного автоматического пистолета; убийцы сняли с себя кожаные черные куртки и черные шлемы, бросили их на газон и кинулись в центр; полиция приехала, когда Ратенау был мертв. Керн и его пятерка шли по улицам, которые быстро заполнялись пульсирующими толпами берлинцев; через два часа весь город был запружен народом, появились лозунги: «Смерть наемным бандитам!» Над толпами демонстрантов развевались флаги; к вечеру открылась внеочередная сессия рейхстага; на трибуну вышел лидер ультраправых националистов; депутаты и зрители согнали его прочь: «Вон, паршивый убийца!» Поднялся премьер Вирт: «С тех пор, как мы подняли знамя республики, намереваясь превратить Германию в демократическое государство свободы слова и мысли, тысячи лучших сынов народа поплатились за это своей жизнью». Растерянные Керн, Фишер и Техов стояли среди плачущих людей на Александерплатц; они не ждали такой реакции немцев; Керн потянул Фишера за рукав, кивнув на Техова: «Идем, он развалится, на грани истерики». На следующий день они приехали на побережье, в Варнемюнде, чтобы на пароме отправиться в Швецию; паром, однако, не работал – траур; здесь же они прочитали объявление: «Миллион марок за голову убийц министра Ратенау». Купив мотоциклы, они рванулись на юг, по направлению к Тюрингии. Техов, выбравшись из города, пришел в деревню, на ферму к дяде; тот вызвал полицию; через час имена всех участников заговора стали известны прусской криминальной службе. Портреты Керна, Фишера, фон Саломона были развешены на всех досках для объявлений; полиция блокировала дороги, в стране было объявлено чрезвычайное положение: охота! Ратенау лежал в зале рейхстага; два дня от гроба не отходила его мать, ставшая седой за эти часы; голова ее мелко тряслась; когда к ней подошел президент Эберт, женщина сказала: – Когда я спросила мальчика, зачем он согласился на то, чтобы занять пост министра, он ответил: «А кто еще захочет расчистить авгиевы конюшни?» Десять миллионов немцев прошли по городам в скорбном молчании; было внесено предложение объявить день убийства Ратенау Днем скорби; в «Стальном шлеме» началась паника: покушение привело к обратному результату, позиции правых «ультра» обрушились, их сторонились, презрительно называя «психами», – не может быть ничего страшнее для тех, кто претендовал на национальное представительство и защиту немцев... Керна и Фишера нашли в заброшенном замке возле Кезена, в ста пятидесяти километрах южнее Берлина; сюда были стянуты наиболее опытные агенты уголовной полиции; среди тех, кто шел по лестнице, чтобы захватить мерзавцев, был Генрих Мюллер; он не смог этого сделать, потому что Керн и Фишер застрелились; зато он арестовал фон Саломона и провел его первый допрос. ...Через одиннадцать лет, в год прихода Гитлера к власти, в день убийства Ратенау, семнадцатого июля тридцать третьего года, в Берлине состоялся парад частей СС и СА; официальное торжество открыл Гиммлер: – Сегодня мы чествуем героев тысячелетнего рейха великой римской империи германской нации, двух подвижников национального духа, отдавших свои молодые жизни в борьбе против мирового большевизма и еврейства, что есть две стороны одной и той же медали, лицемерно именуемой «демократией» и «социализмом». Они бесстрашно поднялись на борьбу с сионскими мудрецами, этими спрутами международного коммунизма и американской финансовой олигархии. Они приняли на себя первый удар прогнившей Веймарской республики, но они зажгли в сердцах немцев ненависть – то качество, которое ныне ведет народ от победы к победе. Эрнст Рэм сказал всего три фразы: – Керн и Фишер! Ваш дух, дух патриотов и героев, вошел в души черных солдат СС, верной гвардии фюрера. Хайль Гитлер! Теперь день гибели Керна и Фишера был объявлен Днем национальной скорби; это произошло на памяти одного поколения: миллионы людей, скорбно прощавшихся с Ратенау, теперь шли в скорбном молчании, отдавая долг сердца его убийцам; ах, память, память, кто же так умело играет с тобою в прятки?! Не ты ли сама?! Воистину, дьявол внутри нас! – Факты соответствуют правде, – Мюллер, напряженно слушавший Штирлица, удовлетворенно кивнул. – Действительно, я был брошен продажным веймарским режимом на захват наших героев... Окажись я там первым, Керн и Фишер ушли бы от веймарской полиции... Штирлиц усмехнулся: – Такого рода признание не устроит американцев, группенфюрер... – В данном конкретном случае я говорю о немцах, Штирлиц. О тех немцах, которые окружают меня. Человек не может жить в безвоздушном пространстве, он становится силой только в том случае, если его окружают единомышленники... – Тогда прочитайте вот это, – сказал Штирлиц, – а потом отправимся ужинать, если у вас не испортится аппетит... Мюллер взял два листка, водрузил на крупный нос свои тоненькие очки и углубился в чтение; по тому, как изменилось его лицо, Штирлиц понял – в яблочко! «Я, Эрнст фон Саломон, был арестован на второй день после того, как погибли Керн и Фишер. Первый допрос проводил неизвестный мне агент полиции, ограничившийся выяснением общих сведений. Я был так растерян, что не пытался скрыть что-либо. Второй допрос проводил агент баварской уголовной полиции Генрих Мюллер. Сказав мне, что я „грязная свинья, поднявшая руку на подвижника германской нации“, он избил меня, потребовав подробностей, которые бы представили Керна и Фишера в том смысле, что они были садистами. Я ответил, что они не были садистами, хотя Керн и говорил, что мы служим вагнеровскому духу разрушения: террор должен раскачать общество, посеять в людях страх и неуверенность, особенно в тех, которые, по его словам, позволяли себе слишком много думать и отклоняться от единственного верного национального сознания, которое не терпит никаких „фокусов“: „одна мысль, одно слово, один поступок!“ А уж потом придет мессия. Избиения, которым меня подверг Мюллер, были столь ужасающи, что я был вынужден сочинить много лишнего, повторяя те слова, которые он, Мюллер, мне диктовал. На суде я отказался от этих показаний, хотя он посетил меня в камере и сказал, что если я посмею хоть что-то сказать о наших «собеседованиях», то мне головы не сносить. Естественно, я молчал на суде, не говорил ни слова о тех издевательствах, которым он меня подвергал. Техов и я были приговорены к пятнадцати годам каторги, но через четыре года мы были освобождены, Техов поступил на юридический факультет университета, стал адвокатом, я же начал работать в киноиндустрии. После победы Гитлера директор кинофабрики вызвал меня и сказал, что я должен уйти, поскольку моя фамилия несет на себе отпечаток еврейства. Я, немец, самый настоящий немец, отправился к Геббельсу и сказал, что, если бы мы знали про подобное свинство, мы бы никогда не стали убивать Ратенау. Геббельс успокоил меня, позволил мне сделать свое имя фамилией, я работал как «господин Эрвин», а с переводом Мюллера в Берлин, опасаясь его мести, – он должен был уничтожить меня, как свидетеля, поскольку в нашем деле он выступал, словно красный, против «Стального шлема» и великогерманской идеи, в защиту еврея Ратенау, – я отправился в Швецию, где представлял интересы кинопроката третьего рейха. Эрнст фон Саломон, Гамбург, 21.05.47 года». – Ну и как? – спросил Штирлиц. – Можно ли работать с вашими людьми, если они узнают про этот документ? – Но ведь они про него не узнают... – Зависит от вас, группенфюрер... Повторяю: вы читаете копии, подлинники будут опубликованы, случись что со мной... – Допустим, я позволю вам уйти, заключив договор о ненападении, Штирлиц... – Нет, – ответил тот, – договора о ненападении не будет... Я ведь только начал знакомить вас с нашим досье, группенфюрер. Мюллер кивнул: – Во-первых, я не знаю, что вы еще наскребли обо мне, а во-вторых, даже если я и решу отпустить вас, – как это сделать? Мои люди знают, кто вы, каждый ваш шаг подконтролен, как вы уйдете? Вы знали, на что шли, Штирлиц. Вы поставили в трудное, точнее, безвыходное положение не только себя, но и меня... Разве я могу приказать: «отпустите красного?» Чем я замотивирую такой приказ? Договором о сотрудничестве – куда ни шло, да и то мы должны будем оформить этот договор при свидетелях... При моих свидетелях... В противном случае я бессилен сделать что-либо. – Утро вечера мудренее, – сказал Штирлиц. – Будете угощать? – Отдайте другие материалы. Штирлиц покачал головой: – У меня их много, группенфюрер... Давайте играть в тысячу и одну ночь: каждый день – по сказке, это залог моей жизни. К чему торопиться? Я не хочу умирать. Мюллер вздохнул: – А кто хочет? Никто не хочет умирать, дорогой Штирлиц... Скажите, вы имели какое-то отношение к той пакостной кампании в американской прессе, которая началась против нашего здешнего братства? – А как вы думаете? – Если вы смогли помочь американским левым в этом деле, я поздравляю вас с профессиональным успехом. – Что ж, я принимаю поздравление... Только я в блоке с американскими правыми, группенфюрер, именно с ними... – А почему же среди имен немцев, опубликованных в Штатах, нет моего? Почему не требуют моей выдачи? – Ждут, – ответил Штирлиц. – Ждут окончания нашего собеседования, группенфюрер. Макайр, Визнер, Лаки (сорок седьмой) Шеф стратегической разведки Фрэнк Визнер позвонил Макайру после того, как из Панамы поступило сообщение: четверка от наблюдения оторвалась, люди словно бы растворились в городе; на ноги поставили армейскую контрразведку, представителей ФБР, которые еще сидели в стране, и подключили местных детективов, прошедших стажировку в Штатах. Связь между всеми группами поддерживалась – через штаб корпуса, расквартированного вдоль канала, – постоянно. Услышав Макайра, его резкий, рубящий голос, Визнер спросил: – Боб, у вас не найдется десяти минут? – Я к вашим услугам. Подняться к вам или спустимся в кафе? – Как угодно... Поднимайтесь ко мне. Визнер встретил его дружески, отметил, что лицо Макайра бледно, глаза запавшие, без обычного азартного блеска, хотя, как всегда, выбрит до синевы и причесан с обычной тщательностью – пробор ниточный, кажется, что пришел не из своего кабинета, а прямиком от парикмахера; пригласил к маленькому столику, сказал секретарю, чтобы сделали кофе, и спросил: – Плохо себя чувствуете, Боб? – Почему? – тот пожал плечами. – Три дня назад дул в резиновые шары, емкость легких, как у спортсмена... Давление восемьдесят на сто двадцать... Неприлично здоров, Фрэнк. – А у меня давление скачет... Как только меняется погода, сразу же ломит в висках... К тому же, в отличие от вас, я пьющий... Знаете, какое страдание, если гулял при хорошей погоде, а проснулся, когда зарядил дождь?! Пять пилюль, как минимум, пять штук... Слушайте, у меня к вам вопрос: кого вы просили опекать в панамской резидентуре? Вы же сегодня ночью отправили туда шифровку, а эти люди исчезли... Какая-нибудь неожиданная комбинация? Лицо Макайра стало еще более бледным: – Аллен в курсе этого дела. – Даллес – Даллесом, – ответил Визнер, – но ведь не он наш директор... – Это дело начиналось, когда он был одним из шефов ОСС. – Тогда все в порядке, – Визнер удовлетворенно кивнул. – Тогда вопросов нет. Просто я подумал, что люди, которыми я интересуюсь и которые так таинственно исчезли в Панаме, не могли не воспользоваться вашим указанием резиденту... Такие шифровки, вроде той, что ушла ночью, дают в экстренных случаях, когда дело горит... Секретарь принес кофе, неслышно вышел, мягко улыбнувшись Визнеру и Макайру (воевал, был ранен, потом переброшен в Швейцарию, там проводил с Визнером самые головоломные операции). Визнер снял трубку телефона, пояснив Макайру: – Я хочу поставить в известность Даллеса, что та четверка, которой и он интересуется, ушла от нас в Панаме. – Корректно ли это по отношению к мастеру? – спросил Макайр. – Все же пока что в нашем управлении он никто... Может быть, разумнее попросить санкцию адмирала на то, чтобы проинформировать нашего общего друга? Визнер аккуратно положил трубку на рычаг: – Вообще-то, вы правы... Такт, прежде всего такт... Хотя порядочность я бы все же вынес на первое место... Не согласны? – Порядочность обязана быть константой человека, вы правы, Фрэнк, но я постоянно сопрягаю два этих понятия, они для меня неразделимы. – Скажите, а я преступлю нормы порядочности, если спрошу: что вас побудило приехать сюда в четыре утра и самому шифровать телеграммы на юг и в Гамбург? – Повторяю, Фрэнк, это все согласовано с Даллесом. Не ставьте меня в неловкое положение перед ним. Вы же помните его любимую пословицу: «секрет двоих – секрет свиньи», то есть то, что знают двое, узнает и свинья. Визнер рассмеялся: – Так кто из нас троих свинья, Боб? Продолжая смеяться, он поднялся, отошел к столу, достал плоский диктофон, поманил Макайра и, кивнув на черный удлиненный ящичек, спросил: – Знаете, что здесь? Тот отрицательно покачал головой; глаза его сделались еще меньше и вроде как бы втянулись в череп. – Знаете, Боб, знаете... Во всяком случае, догадываетесь... Хотите прослушать вашу беседу с сеньором Гуарази? Или вы ее помните до последнего слова? Макайр тихо спросил: – Вы следили за мной? – Нет. Я не слежу за тем, кого считаю другом... – Включите, – попросил Макайр. – Я хочу послушать. Визнер кивнул, нажал на кнопку, загорелась красненькая лампочка индикатора; запись шла без помех; узнаваемость голосов абсолютная: Макайр. – Я вызову наряд ФБР, Пепе. Утро ты встретишь в камере. Гуарази. – Мне не привыкать, мистер Макайр. Вы, кстати, допустили ошибку, назвав меня по имени, это уже улика. А вот вам будет трудно привыкать к новому состоянию, если мистер Вальтер Кохлер даст свои показания про то, как вы на него работали... Макайр. – Замолчите! Что вы несете?! Гуарази. – Он в Гамбурге, мистер Макайр. У нас есть возможность повлиять на него в нужном направлении... Можем решить вопрос кардинально... Все зависит от вас... Если вы согласитесь выполнить мои просьбы, я гарантирую молчание мистера Кохлера. Вы же знаете, ваша карьера будет закончена, как только он заговорит. А он голодный... Ему надо есть... Он готов на все. Макайр. – Что вам от меня надо? Гуарази. – Охранную грамоту для Роумэна. И шифротелеграммы южноамериканским резидентурам. Макайр. – Что?! Гуарази. – Охранную грамоту для Пола Роумэна и шифротелеграммы... Причем фамилия его будет написана через дефис, вместе с той, которую он сейчас использует, – в интересах дела... Макайр. – Вы сошли с ума. Гуарази. – До свиданья, мистер Макайр, простите за поздний визит. Макайр. – Погодите же! Сядьте. Объясните ситуацию. Гуарази. – Мы не объясняем ситуацию. Мы обращаемся с просьбой. Вы вправе выполнить ее, можете отказать – все зависит от вас. Визнер выключил диктофон и обернулся к Макайру; тот медленно осел на пол: лицо синюшное, глаза прикрыты набрякшими желтыми веками. Обидно, если умер, подумал Визнер, и содрогнулся: какая безнравственность, у него же семья, в конце концов! Обидно, если умер, повторил он, вся комбинация летит к черту, а это могла быть неплохая комбинация. Визнер обошел стол, набрал в рот воды из графина и обрызгал лицо Макайра; веки дернулись; тогда Визнер начал похлопывать его по щекам, приговаривая: – Давай, давай, миленький! Все будет хорошо! Открой глаза! И Макайр открыл глаза, полные слез. – Помочь подняться? – спросил Визнер. Макайр оперся руками о ковер (у него же бицепсы, как у профессионального боксера, подумал Визнер, я бы на его месте свернул мне челюсть и унес запись, никаких доказательств), с трудом поднялся; фигура его сделалась за эти минуты опущенной и дряблой. – Можете говорить? – спросил Визнер. – Или хотите уехать домой? – Я могу говорить, – тихо ответил Макайр. – Только... Есть о чем? – Да. У меня деловое предложение. Выпить хотите? – Нет. – Сейчас вам надо выпить, Боб. Совсем немного. Это приведет вас в норму. Не считайте, что все потеряно. У меня есть предложение, и оно вполне серьезно... – Хорошо, я выпью, – еще тише ответил Макайр. – Только не говорите, как раввин на похоронах, Боб. Возьмите себя в руки. И если я говорю, что выход есть, значит, он есть. – Даллес в курсе всего произошедшего? – Не знаю. Комбинирую я, а не Даллес. Я его очень люблю и ценю, но свои планы вынашиваю сам и никому их не доверяю. Даже когда Аллен станет хозяином этого предприятия, я буду продолжать вести свою линию. А если она ему почему-либо не понравится, уйду к себе на Уолл-стрит; политику могут делать люди, имеющие состояние, то есть не страшащиеся риска. Пейте. Залпом. Вот так, молодец... А теперь дышите носом, сильней, молодчина! Порозовел... Как не стыдно распускаться... – Что теперь со мною будет, Фрэнк? – Мистер Визнер... До тех пор, пока мы не закончим беседу, я не Фрэнк, а Визнер, мистер Визнер. – Простите, мистер Визнер. – Уже простил... Как голова? В порядке? – Да. – Тогда слушайте внимательно, Макайр. Очень внимательно. Сейчас у вас на счету сорок девять тысяч долларов, верно? – Да. – Вы согласны с тем, что это гроши? – Для вас – да. Квартира у меня выплачена, я считаю, что это вполне приличные накопления. Визнер покачал головой: – Это гроши, Макайр. Знаете, сколько получает за роль хороший актер Голливуда? – Сто тысяч... Так, во всяком случае, пишут в «Сошиал»37. – До трехсот тысяч. Но в будущем станут платить больше... Вот я вам и предлагаю триста тысяч... Как звезде... Согласитесь, хорошие деньги... За то, что вы сыграете роль, которую вам напишут... А мы ее с вами прорепетируем... – Какую роль? – Интересную. – Какую роль? – настойчиво повторил Макайр, по-прежнему тихо, так тихо, что Визнеру приходилось напрягаться, чтобы слышать его. – Роль Макайра. С сорок второго года. С той поры, как он привез сюда агента абвера Кохлера... А в сорок пятом получил из Мюнхена задание – под страхом разоблачения – делиться информацией, представляющей оперативный интерес... – Вы хотите разгромить организацию Гелена? Визнер удивился: – А что это за организация? Я про такую ничего не слышал. Ну-ка, ну-ка, объясните, чертовски интересно... – Не играйте со мною так жестоко, Фр... мистер Визнер... – Я не играю, а фантазирую, Макайр... В Мюнхене есть силы, связанные с гитлеровцами. Вы это знаете. Мы, патриоты Америки, их ищем. И мы их – рано или поздно – найдем... Но за их спиной стоит русский резидент Штирлиц, который подвел к нашему чистому и мужественному разведчику Полу Роумэну свою девку, агента высокой квалификации. Скрывшиеся нацисты, агент Москвы и вы, чиновник разведки, изгнавший из наших рядов Роумэна, которого человек сломал на Кохлере... Вы знаете, в нашем государственном аппарате, в его высших эшелонах затаились люди, связанные с Кремлем, они открывают Москве самую секретную информацию... Поэтому противник и забросил вашего Кохлера в Гамбург... Да, вы допустили слабость – не более того... Вы ведь хотели захватить четверку, как только бы они сунулись в наши резидентуры на юге, не правда ли?! И потом во всем признаться? Или нет? Возможны варианты ответа. Либо вы играете роль человека, служившего – через немцев – Москве давно и осознанно, либо тянете линию человека, который совершил трагическую ошибку... Вас уволят – это, надеюсь, понятно... Но вас не осудят... Возможно, вам дадут три, четыре месяца тюрьмы, но за вас внесут залог... После этого вы получаете деньги и переезжаете на юг... А уж потом делаете фильм-исповедь... Мы вам будем помогать в этом, мы сделаем сценарий самого сильного антикоммунистического боевика, который только можно себе представить... Это даст вам еще триста тысяч, если не больше. Можете, конечно, отказаться, но тогда я на вас не поставлю ни цента. Вы же сломались, Макайр, вы преступили долг, помогли врагу. Это все. Теперь я готов слушать ваши доводы, вопросы, условия... – Сначала давайте расставим все точки над «i». Речь идет о заседании Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности? Или о федеральном суде? – Комиссия отпадает. – Почему? – Потому что она работает целенаправленно: коммунистическое проникновение в идеологии. И вы знаете, как она непопулярна среди интеллектуалов. А именно в них мы заинтересованы, – они рассчитывают бомбы, снимают фильмы, пишут книги... Толпе нравятся скандалы такого рода – пусть... Но ведь мы работаем впрок, на будущее, а не на толпу... Ваше дело иного толка, оно боевое, в нем есть качественно новая информация... Оно может повлиять и на интеллектуалов, здесь же не слова, но дело; нацисты, несчастный, честный патриот Роумэн, красные, этот их суперагент Штирлиц... – Значит, суд? – утверждающе, по-прежнему тихо заключил Макайр. – Да. – В таком случае, мое имя будет опозорено? – Я вижу вашу роль несколько иной. Вы – жертва заговора. И вам прекрасно известно, как американцы сострадают тому, кто оказался в нитях шпионажа. – Пресса... На прессу может быть оказан определенный прессинг? – Этого обещать не могу. Слава богу, мы живем не в тоталитарной стране... Реакцию прессы предсказать трудно. – Это уязвимое звено, мистер Визнер... Я читал ответ редактора Сульцбергера, когда он обещал нам знакомить соответствующие подразделения с обзорными материалами своих корреспондентов... Если он готов на такое, неужели нельзя объяснить ему ситуацию со мной? Визнер усмехнулся: – Какую? Мол, милый Сульцбергер, мы ребята особые, даже когда наш наложил в штаны и начал помогать врагу, мы все равно не даем его в обиду и вытаскиваем за уши из дерьма? Ты уж поддержи, Сульцбергер, коррупцию такого рода, как-никак мы близки к президенту, на нас лежит ответственность за безопасность этой страны... Давайте, придумывайте текст, который устроит меня. Я согласовывать ни с кем не буду, приглашу Сульцбергера на ланч и обговорю с ним все совершенно открыто... Давайте текст, я весь внимание... Макайр вдруг странно усмехнулся; после виски лицо его в первые минуты порозовело, а сейчас снова сделалось мертвенно-бледным, поэтому улыбка казалась дикой, противоестественной: – А вы ему скажите, что все это игра... То есть не все, конечно, но именно мое дело... Нужна пружина спектакля – вот я и пожертвовал своим положением... Жертва во имя общего блага... Такое бывало в мировой юриспруденции, все верили, особенно если подсудимые хорошо выглядят, в галстуках и без явных следов пыток. – То есть, – мягко уточнил Визнер, – вы предлагаете ознакомить Сульцбергера со всем делом? – А почему нет? И тут Визнер рассвирепел: – Потому что вы, Макайр, совершили преступление! А это не игра! Вы перепугались за себя, за привычку каждое утро приезжать сюда, вертеть кадры, расставлять своих людей и конструировать комбинации! Причем все это бескорыстно! А вот я, например, постоянно думаю о моем бизнесе, когда обсуждаю вариант предполагаемой комбинации! В этом, видимо, главная сила этой страны – каждый защищает собственные интересы, где бы он ни работал: чистильщиком сапог, директором департамента или губернатором! Только несчастный президент трудится во имя общего блага! Все остальные связаны друг с другом незримыми путами интереса... А вы – нет... Почему, Макайр? Почему бы вам не вложить ваши паршивые сорок девять тысяч в акции наших компаний в Чили накануне расторжения отношений с русскими и запрета профсоюзов? Вы же знали об этом заранее. Отчего не сделали того, что обязан сделать любой американец?! Жадность? Или какая-то иная причина? Какая? Неверие в успех? Какие основания? Или у вас были такие основания? От кого поступила информация? Макайр выбросил руки, словно заслоняясь от удара: – Перестаньте! Хватит! Как вам не совестно! Я так и впрямь могу подумать о себе невесть что! Ну и прекрасно, подумал Визнер, этого я и добиваюсь, ублюдок безмозглый; мы изучаем возможные связи сотрудников с красными, какая глупость. Их надо проверять на пластилиновость, вот на что их надо проверять! – Ладно, – вздохнул Визнер. – Думаю, вариант введения прессы в игру мы отвели. Будет скандал, превыше всего журналисты блюдут достоинство. Какие еще предложения? – Вы позволяете мне отправиться в Панаму, – еще тише, шепотом сказал Макайр. – Прямо сейчас. Если нет рейса, можно сговориться с Пентагоном, от них в зону канала самолеты уходят каждый час. Я лично включусь в поиск четверки. Все же Роумэна я лучше всех вас знаю, я замечу его из тысячи, даже в камуфляже... Не говоря уже о Гуарази. – Прекрасная идея. Допустим, вы их нашли. Дальше? – Я привожу их сюда. – Макайр, думайте, что говорите! Никто из нас не знает, зачем они рванулись на юг. Никто. Ясно, что на встречу с русским агентом, с этим самым Штирлицем... А зачем? Почему такая срочность? Отчего в это предприятие вошел синдикат? Почему ваши люди, Макайр, ваши, вы с ними контачили, разорвали контракт и стали поддерживать Роумэна? Можете дать ответ на эти вопросы? Допустим, вы привезли сюда Роумэна и Гуарази, – а что дальше? Кто будет выплачивать им нанесенный ущерб? Люди поехали отдыхать в Панаму, а вы одели на них наручники. Выплачивать ущерб станете вы, сотрудник новой разведывательной институции. – Хорошо, – Макайр как-то по-новому, подобострастно кивнул, – я попытаюсь... Я нахожу их там и неотступно следую за ними... Визнер изумился: – Вы следите за Гуарази и Роумэном?! Вы, который ни разу не был ни на фронте, ни в тылу врага, следите за двумя профессионалами?! – Значит, выхода нет? – Я с самого начала предложил вполне достойный выход, Макайр. Нашкодили – умейте платить по векселю. Причем, поскольку вы наш, поскольку вы поведете роль, вам переведут триста тысяч долларов. С такими деньгами вас возьмут в любое дело... – Что я должен сейчас делать? – А ничего. Идти к себе и продолжать работу. Как ни в чем не бывало. Когда я получу какую-то информацию с юга, вызовите врача – боли в области сердца... И ждите указаний... Еще выпьете? – Да. – Разбавить водой? – Не надо. Макайр выпил полстакана, содрогаясь; долго тяжело дышал, потом откинулся на спинку низкого, мягкого дивана и сказал: – Я хочу встретиться с Алленом. – Он не станет с вами встречаться. – Я согласен сделать все, что вы сказали, мистер Визнер. И поэтому я должен увидеться с Даллесом. – В таком случае считайте, что нашего разговора не было. Пусть все идет, как шло. Повторяю, у Даллеса свои игры, у меня свои. Я решил начать с той игры, которую доверчиво открыл вам. Если вы расскажете о ней Даллесу – выкручивайтесь из создавшегося положения сами. Меня перестанет интересовать ваша судьба, если в дело войдет кто-нибудь третий. Я не вижу какую-либо выгоду во всем этом предприятии. Макайр поднялся. – И тем не менее, я обязан увидаться с ним. – Валяйте, – Визнер кивнул. – И передайте ему вот это, – он достал из кармана пять страниц бумаги. – Что это? – спросил Макайр, обрушиваясь на диван. – Ваша исповедь. Когда вы написали ему, каким образом протащили в Штаты агента абвера Вальтера Кохлера... Берите, берите, у меня есть копии... Да и потом это собственность Аллена, а не моя... – Я написал... это... в одном экземпляре и передал... Даллесу... Визнер раздраженно закурил: – Только, бога ради, не падайте больше в обморок! Не вызывать же мне сюда доктора... – Я хочу знать, как очутилась у вас эта бумага? – Это не бумага, а ваш приговор. Даллес не любит выносить приговоры. Он любит миловать и помогать идти вверх. Он не станет встречаться с вами. Вы меня вынудили сказать вам правду. Я не хотел этого, честное слово... Садитесь к столу и пишите то, что я вам продиктую. – У меня трясутся руки... – Помассируйте... Соберитесь в конце концов, как не стыдно... Итак, договорились или нет? – Да. Мы договорились. – Ну и слава богу. Боб. У меня камень свалился с плеч. Садитесь и пишите... Макайр медленно, по-стариковски поднялся, шаркающе обогнул диван, сел в кресло Визнера, взял ручку, медленно, как-то заторможенно отвернул колпачок, придвинул блокнот и сказал: – Диктуйте, мистер Визнер. – Фрэнк. Теперь я снова Фрэнк, ладно? Я снова для тебя Фрэнк. Пиши, Боб: «Пепе. Сколько можно травить меня Кохлером? Кто сказал вам о нем? Поверь, я не знал, что он нацист, когда привез его в Штаты. Вы поступаете как марионетка в руках Штирлица. Вы на грани измены этой стране, Пепе. Одумайтесь. Я готов понести наказание за Кохлера, но оно будет сущей ерундой в сравнении с тем, что может ждать вас. Ваш друг Макайр». Дату пока не ставь, помозгуем вместе... Теперь второе: «Пепе, я никогда не был человеком робкого десятка. Тебе не удастся меня запугать. Я не пойду на то, чего ты требуешь. Молю тебя, одумайся! Макайр». Это подпиши сегодняшним днем... А первое датируй тем днем, когда Роумэн был у тебя перед вылетом в Голливуд... Он вернулся из Кордовы, помнишь, со списком нацистов, которые скрывались в Аргентине, а ты выгнал его из кабинета... ...Эти письма обнаружат в кабинете Макайра, в его сейфе, после того, как тело найдут в порту, с тремя огнестрельными ранами в животе, – месть мафии; на этом Лаки Луччиано будет сломан – раз и навсегда. Лаки терять нельзя – умница и настоящий мастер своего дела, без таких, как он, будущая работа серьезной разведки немыслима... Мюллер, Штирлиц (сорок седьмой) Штирлиц проснулся, словно от удара; не открывая глаз, совершенно явственно ощутил, что на него кто-то пристально, неотрывно, изучающе смотрит. Сколько сейчас, подумал он, видимо, восемь, а может, восемь пятнадцать, но никак не больше, правда, ящерка? Он ощущал время, ошибаясь в пределах десяти, максимум пятнадцати минут. В детстве, когда был жив папа, он мог спать до десяти, а то и одиннадцати, особенно если накануне собирались гости; впервые он проснулся ни свет ни заря после того, как Мартов и Воровский привели в их маленькую цюрихскую квартирку вождя мирового анархизма князя Кропоткина. Петр Александрович пил чай легкими глотками (отец потом заметил, что весь аристократизм князя как бы сфокусировался в той грациозной элегантности, с какой князь держал чашку, ставил ее на блюдце, пробовал варенье и брал крекер), говорил по-юношески увлеченно: – Перед тем как поспешить к границам, чтобы спасти страну от нашествия чужестранцев, восставшие парижане казнили дворян, содержавшихся в тюрьмах. Нет сомнения, что аристократы примкнули бы к немцам и вздернули всех революционеров на столбах. Тех, кто обвиняет в жестокости поднявшихся против тирании, следует спросить: «А ты сам страдал в темницах?! Ты провожал своих друзей на гильотину?!» Если не страдал – молчи и стыдись обвинять восставших! Тем более, что в массе своей народ сострадателен к своим жертвам; террор подготовляет диктатуру, а гильотина требует нового прокурора и попа, все возвращается на круги своя. Зло заразно, как и добро. Людей будущего надо приучать к мысли: «Поступай с другими так, как ты хочешь, чтобы они поступали с тобой». Справедливость и энергия перевернут мир. Энергия еще более заразна, чем зло. Будущее за людьми, наделенными энергией, которая всегда окрашена созидающим духом творчества... Эти слова Кропоткина навсегда запали в душу Исаева; именно после того, как князь, приезжавший на встречу с социал-демократами (высоко чтил Ленина, несмотря на кардинальные разногласия идейного порядка), посетил их дом, отношение Всеволода к самому себе во многом изменилось: «энергия и справедливость» сделались путеводными звездами юности; пожалуй, именно тогда, в Швейцарии, он начал ощущать время, его быстротечность, а ведь именно в минуте реализуются как энергия, так и справедливость... Штирлиц открыл глаза; комната, куда его ночью проводил Мюллер, была на третьем этаже особняка; окно, закрытое тяжелыми металлическими жалюзями, выходило на поле аэродрома; видимо, подумал он, за мною наблюдают из соседних комнат; зеркало возле умывальника – особое, сквозь него видно каждое мое движение, каждый жест, выражение лица, только цвет чуть изменен, синеватый, трупный какой-то; через такое же зеркало из соседней камеры наблюдали за Канарисом, довольно часто в тюрьму приезжал Кальтенбруннер, садился возле этого чуда техники и молча смотрел на адмирала, стараясь открыть для себя что-то такое, что мучало его – чем дальше, тем, судя по всему, больше. Штирлиц протянул руку, взял со столика часы, посмотрел на циферблат: восемь часов девять минут, у меня осталось еще два дня; если через сорок восемь часов не произойдет то, что запланировано у нас с Роумэном, мое пребывание на этой прекрасной, сумасшедшей, не собранной воедино земле, окончится раз и навсегда. Перевоплотишься в волка, сказал он себе. Или в березку. Ничего, посуществуешь, лишенный счастья общения посредством языка; волки объясняются по-своему, да и березы обладают даром говорить друг с другом. Только мы еще не сумели разгадать их язык. Впрочем, язык ли это? Наверное, явление совершенно иного порядка; даже перемещение облаков каким-то образом организовано – нет той давки и сумятицы, какая сопутствует людским перемещениям в часы пик. Штирлиц не стал затыкать пробочкой раковину, как это делают немцы, – время игр кончилось, разговор идет в открытую, времени мало, поступать надо так, как хочется, а мне хочется мыться из-под крана, по-русски, подставляя под ледяную струю голову, шею, лицо, ощущая при этом особый, горный запах этой воды, таящей в себе легкую голубизну, до того чиста; что значит источник, бьющий в горах! Дверь, понятно, была заперта снаружи; Штирлиц трижды постучал, замок сразу же открылся, видимо, в коридоре дежурил постоянный пост. Двое рослых парней, стриженных «под бокс», стояли прямо перед ним, и в глазах у них была нескрываемая, тяжелая ненависть. – Доброе утро, ребята, – сказал Штирлиц, – как отдохнули? Те, не ответив, сопроводили его в холл, – там уже был накрыт стол: ветчина, фаршированные колбасы, сухой сыр, молоко; Мюллер сидел возле окна, задумчиво перелистывая книгу; услышав шаги по широкой деревянной лестнице, поднялся, пошел навстречу Штирлицу: – Вы слишком долго спите, Штирлиц, – сказал он, чуть кивнув охранникам; те растворились; ну и школа, ай да Мюллер, так сохранить былое дано не каждому, да здравствует незыблемость традиций! – Я сплю ровно столько, сколько необходимо для реанимации нервных клеток, – ответил Штирлиц. – Единственно, что не реанимируется, а постоянно умирает, именно нервные клетки, мой друг... Кстати, я запамятовал, какое у вас звание в русской секретной службе? – Было полковник, – ответил Штирлиц. – Значит, сейчас вы генерал? – оживился Мюллер. – Или, наоборот, разжалованы до рядового? Со всеми вытекающими последствиями? – Вполне может быть, – согласился Штирлиц. – У вас еще много информации, которую предстоит обсудить? – Много. На три дня, как минимум. Кстати, гулять вы меня намерены пускать? Или полный затвор? Мюллер сел во главу стола: – Погуляем, Штирлиц, погуляем. Располагайтесь по правую руку, мне приятно ухаживать за вами. – Спасибо, группенфюрер... Или, быть может, вы хотите, чтобы я обращался к вам как к сеньору «Рикардо Блюму»? Лицо Мюллера закаменело: – Мне жаль, что эта информация стала вашим достоянием. Сейчас вы нанесли мне удар, Штирлиц. Я полагал, что «Рикардо Блюм» известен только четырем моим самым верным контактам... Кто вам назвал это имя? – Угостите кусочком фаршированной колбасы, группенфюрер, – попросил Штирлиц. – Я опасаюсь, как бы вы не решили вновь попробовать меня на выдержку, перед пытками надо как следует подкрепиться... – Надеюсь, вы понимаете, что мои люди восстанавливают весь ваш маршрут? Полагаю, вы отдаете себе отчет в том, что я узнаю, как вы сюда прибыли, откуда, с чьей помощью? – Убежден. – Хорошо держитесь. Порою я вообще сомневаюсь: есть у вас нервы или вам сделали какую-то хитрую операцию, заменив их совершенно новой субстанцией, которая ни на что не реагирует, а лишь фиксирует происходящее? Штирлиц несколько удивился: – Раз вы сомневаетесь, значит, у меня есть нервы. Все то, что вызывает сомнение, – существует... У меня, например, тоже есть сомнения по поводу вашей активности в северной Италии в апреле сорок пятого... Я снова хочу спросить: нас никто не слышит, группенфюрер? Я не зря задавал вам этот вопрос вчера, не зря повторяю его сегодня. Не думайте, что в мире мало людей, которые хотят занять ваше место. А будет – когда кончится «дух Нюрнберга» – еще больше... Так что мой вопрос в ваших интересах... И Мюллер дрогнул. По-кошачьи, бесшумно поднявшись, он подошел к двери, что вела на кухню, резко распахнул ее: два индейца-повара сидели на подоконнике, наблюдая за тем, чтобы не переварить кофе, стоявший на большой плите; Мюллер подкрался к той двери, что вела в его кабинет; там тоже никого не было. – Тем не менее включите радио, – посоветовал Штирлиц. – Дело того стоит. Мюллер ткнул пальцем в шкалу «Блаупункта»; как обычно, передавали испанские песни – гитара, кастаньеты и захлебывающийся голос женщины. – Теперь вы спокойны? – спросил Мюллер, вернувшись на свое место. Штирлиц покачал головой: – Теперь спокойны вы, группенфюрер... Помните, как двадцатого апреля сорок пятого года вы расписались на приказе, полученном от фюрера: «службе гестапо обеспечить вывоз в Альпийский редут вождя мирового фашизма, дуче Италии Бенито Муссолини»? – Если я и забыл, то у вас должен быть этот приказ, не правда ли? – Конечно. – Дадите ознакомиться? – Пожалуйста, – Штирлиц протянул ему копию, сделанную на тонкой бумаге. Мюллер пробежал глазами текст, кивнул: – Да, подпись моя. Но ведь в получении этого же приказа расписался и Кальтенбруннер, и обергруппенфюрер СС Вольф. – Кальтенбруннера повесили, Вольф в тюрьме, а вы являетесь неким преемником идей фюрера, нет? Следовательно, отвечать за неисполнение приказа – перед лицом членов партии – придется вам, группенфюреру Генриху Мюллеру; больше некому. – Я сделал все, что мог, Штирлиц, – Мюллер положил себе ветчину и начал тщательно жевать, скрывая полнейшее отсутствие аппетита. Штирлиц покачал головой, сострадающе вздохнул: – Нет, группенфюрер. Все не так. У меня есть документы, которые говорят об обратном... – Очень любопытно услышать систему доказательств от противного... – А кофе дадут? Мюллер нажал на кнопку под столом; индейцы принесли кофейник, аромат был горьким, чуть пьянящим. – Сливки нужны? – поинтересовался Мюллер. – Ни за что, – ответил Штирлиц. – Водкой не угощаете, напьюсь крепким кофе. – Могу угостить и водкой. – Спасибо. Чуть позже. – Я весь внимание, Штирлиц... – Сейчас, только доем фаршированную колбасу... Вкусна, сил нет оторваться... Он деловито, с видимым, а не наигранным наслаждением доел колбасу, налил себе кофе и неторопливо заговорил: – Как мне кажется, Гитлера на самом деле не очень-то тревожила жизнь Муссолини... Его более всего волновала судьба диктатора: если бы с дуче не произошло то, что ныне известно всем, – а случилось это двадцать восьмого апреля, и Гитлер читал радиосообщение о трагедии, – я не знаю, как бы себя повел великий фюрер германской нации... Я расскажу вам, отчего оставшиеся в живых лидеры национал-социализма не простят вам гибели Муссолини... Помните, еще в феврале сорок пятого, когда генерал Вольф впервые прибыл в Швейцарию к Даллесу, вам поступили сведения о контактах Муссолини с миланским кардиналом Шустером? – Я не помню этого, Штирлиц, – ответил Мюллер скрипучим голосом, что свидетельствовало о высшей степени раздражения. – Я руководил слишком большим подразделением, чтобы помнить все... – Сохранилась ваша переписка с представительством гестапо при штабе дуче. Я оперирую фактами. Иначе я рискую провалить ту миссию, которая возложена на меня американскими друзьями... Так вот, уже в конце февраля вы знали, что кардинал Шустер передал англо-американскому командованию письмо Муссолини... Текст помните? – Нет. – Я помню. «Силы социальной республики, – писал дуче, – должны воспрепятствовать тому, чтобы жизнь нации потонула в хаосе, анархии и гражданской войне. Всякое неконтролируемое экстремистское движение (коммунистические партизанские отряды, митинги, забастовки) должно быть подавлено совместными силами моей социальной республики и союзников с помощью священников, которые приложат все усилия для пропаганды идей всеобщего умиротворения. При этом я, как дуче республики, должен знать, какова будет судьба членов правительства и руководящих деятелей моего движения». Вспомнили? – Да вы продолжайте, Штирлиц, продолжайте, – сказал Мюллер. – Смеется тот, кто смеется последним. – Ладно, не буду смеяться, – согласился Штирлиц. – Да и до смеха ли мне, группенфюрер? Вскоре после этого начальником «корпуса добровольцев свободы» стал генерал Кадорна, помните? Интересная личность: противник фашизма, но при этом практик антикоммунистической борьбы. И отправился генерал Кадорна не куда-нибудь, а в Швейцарию, и не к кому-либо, а к Аллену Даллесу. И там-то мистер Даллес поставил вопрос в лоб: «Сможет движение дуче удержать север Италии от коммунистического восстания? Хватит ли у Муссолини сил и авторитета спасти страну для демократии?» И Кадорна, который был реалистом, ответил, что дуче не сможет спасти север Италии от коммунистического восстания. Он имел постоянный контакт с доктором Захарисом, отправленным Гитлером к дуче в его «столицу» Гарньяно; тот, поняв, что дело проиграно, снабжал генерала Кадорну интимной информацией о Муссолини: «Он в состоянии депрессии, плохо понимает происходящее, убежден в том, что нация стоит за его спиной, готова дать смертельный бой союзникам; порою, однако, обсуждает с главой секретной полиции Тамбурини подробности предстоящего побега на подводной лодке в Японию. Генерал Вольф, возглавивший немецкие войска на севере Италии, перестал общаться с Муссолини; впрочем, его заместитель успокоил дуче, сказав, что на днях будет пущено в ход секретное оружие фюрера, которое сметет русских, англичан и американцев; оснований для беспокойства нет; все идет, как запланировано...» И было это двадцатого апреля сорок пятого, группенфюрер, когда Гитлер возложил на вас ответственность за спасение дуче. А сделал он это не зря, ибо Шелленберг – торгуя всеми, кроме себя, – отдал в бункер информацию, что Муссолини отправился на встречу с врагами: двадцать пятого апреля в Милане дуче Италии сел за стол переговоров; напротив него расположились генерал Кадорна, христианский демократ Мараца и член ЦК партии действия Рикардо Ломбарди. Эта делегация Комитета национального освобождения имела указание: переговоры продолжаются ровно час; условие только одно – безоговорочная капитуляция. Вел встречу кардинал Шустер. Выслушав слова о «капитуляции», дуче недоуменно заметил, что ожидал совершенно иного; поинтересовался, какая судьба ждет лидеров фашизма. Ему ответили, что их судьба будет решаться по закону. «По закону военного времени? – сразу же спросил Муссолини. – Или мирного?» – «По действующим законам», – ответили ему. «Я должен посоветоваться с немцами, которые ведут бои, – сказал дуче, – только я могу понудить их сдаться, если вы гарантируете жизнь». Он прервал заседание, отправился в свой штаб, а там ему сказали, что Вольф уже сидит за столом переговоров с американцами. «Они предали меня», – сказал Муссолини и сел в машину; а ведь его сопровождали ваши люди, группенфюрер... Они должны были вывезти его в Тироль... А они его бросили, как только дуче переоделся в немецкую форму и натянул на голову каску... Один из этих ваших людей жив... Он дал показание, что вы отправили приказ: «Пусть с дуче разбираются сами итальянцы, охрану снять». Зачем вы отдали такой приказ? Чтобы поскорее уничтожили свидетеля, который лучше всех других знал, что творило гестапо в Италии? Или же – я вправе трактовать этот приказ и так – хотели помочь американцам схватить Муссолини, в случае чего зачтется? – Текст моего приказа у вас есть? – Есть показания. – Одного человека? – Трех. Дуче ведь пытался пробраться в Альпийский редут с немецкой зенитной батареей... Все солдаты, присутствовавшие при его аресте, опрошены и в один голос показали, что люди гестапо бросили Муссолини, когда он решил ехать на озеро Комо... – Еще кофе? – спросил Мюллер. – С удовольствием. – За сердце не боитесь? – Боюсь. А что делать? Разве можно лишать себя удовольствия, постоянно высчитывая, что может из-за этого произойти в ближайшем будущем? – Тоже верно, – согласился Мюллер задумчиво. – Ну, это, я надеюсь, все? – Только начало, группенфюрер, – Штирлиц рассмеялся. – Я хочу напомнить вам дело Кисселя... По-моему, именно вы вели с ним переговоры в тридцать втором, а? Мюллер резко встал из-за стола, отошел к окну, забросил руки за спину: – У меня есть выход, Штирлиц, – сказал он тихо. – Я пристрелю вас и уйду из Виллы. Вы же понимаете, я не зря провел два года в этом регионе, мне есть где обосноваться на юге Америки. – Бесспорно, – согласился Штирлиц. – Но если здесь вы бог национал-социализма, то в любом другом месте станете загнанным зверем. И каждый раз, когда ваши люди будут получать от вас шифры к банковским сейфам, где хранится золото СС и партии, ожидание их возвращения станет для вас муками ада... Они ведь будут брать золото изменника, группенфюрер. А зачем отдавать изменнику то, что ему по праву не принадлежит? Мюллер повернул колесики громкости радио, увеличив мощность; вернулся к столу: – Ну, так и что же вам известно по делу Кисселя? – Все, – ответил Штирлиц. – Но этот документ я перешлю вам лишь только после того, как мы заключим договор. Я не принес его с собой, опасаясь обыска... Это ведь такой документ, который равнозначен для вас смертному приговору, вы же понимаете это, нет? Мюллер понимал это. – Комбинация была начата в тридцать втором году, когда Гитлер в третий раз отказался от должности вице-канцлера, которую ему предлагал канцлер Папен, выражавший волю Круппа и Тиссена, всего крупного капитала. После того, как Папен был вынужден уйти, президент Гинденбург передал власть генералу Шлейхеру; как опытный политик, этим назначением генерала он грозил и коммунистам, и нацистам, и ненавистному Парижу: в конечном счете все и везде решает армия. Шлейхер сразу же начал действовать; он знал, что в НСДАП произошел раскол: Штрассер рассорился с Гитлером; денег у партии не было, штурмовики стояли с кружками на улицах, прося у прохожих пожертвований; хозяин типографии, печатавшей «Фолькишер беобахтер», потребовал у Геринга немедленной уплаты долга или же: «Я прекращаю выпуск вашего листка, он ныне убыточен, уже сколько лет вы сулите немцам благоденствие, а все, несмотря на это, катится в тартарары». Шлейхер готовился к конспиративной встрече с Грегором Штрассером, истинным создателем НСДАП, имевшим определенное влияние на рабочих Рура: «Если я смогу уговорить его стать членом моего кабинета в качестве премьер-министра Пруссии, за Штрассером пойдет треть нацистских депутатов рейхстага и Гитлер таким образом перестанет быть той силой, которая шантажирует республику. Меня устраивает штрассеровская трактовка национал-социализма, поскольку, по его словам, он не имеет никакого отношения к интернационализму; это дух товарищества нации плюс высочайшая производительность, социализм немцев – это крепостные стены имперских городов, традиции и дисциплина!» После первой встречи Шлейхер привез Грегора Штрассера в имение президента Гинденбурга; старый маршал внимательно обсмотрел сухое, чуть удлиненное лицо одного из руководителей национального социализма, заметив при этом: «Какое счастье, что вы говорите без венского акцента... Все же немцы любят хохдойч, государственность вне главного диалекта страны немыслима». Тогда же, во время этой встречи, Гинденбург согласился предоставить Штрассеру пост вице-канцлера. Вы же знали об этом, группенфюрер, нет? – Продолжайте, пожалуйста, Штирлиц, – все более раздражаясь, ответил Мюллер. – Вы обещали рассказать о каком-то Кисселе, вот я и жду этого рассказа. – «Какой-то Киссель», – Штирлиц улыбнулся. – Вне отношений Штрассера и Гитлера дело Кисселя не имеет смысла, группенфюрер, и вы прекрасно это знаете... Вы же помните, что после того, как в декабре тридцать второго Штрассер подал в отставку со всех своих постов в партии и заявил прессе, что Гитлер проводит политику «исключительности», которая чревата закатом движения, фюрер был близок к самоубийству, потому что на местных выборах НСДАП потеряла треть голосов. «Я всегда мечтал привести к управлению государством нацию немцев, – заявил Штрассер, – крестьян, рабочих и служащих. Гитлер хочет править государством единолично, – в этом два подхода в партии к вопросу о власти!» Вот тогда-то и возник ваш старый знакомый, редактор Церер, которого вы спасли от скандала в Мюнхене, когда его, пьяного, обобрали две проститутки, а он их за это избил до полусмерти... А ведь каков был трибун, глава газеты «Ди тат», адепт «немецкого духа», хотя, правда, это не мешало ему утверждать, что если дух нации медленно, но постоянно ставится под контроль, то это полезнее всего для него самого, ибо наиболее глубокие идеи человечества довольно редко возникали на свободе... Помните? Мюллер деревянно хохотнул: – Это как раз помню... Любопытное умозаключение... Многосмысленное. И вполне рациональное... – А закрыть уголовное дело Церера тоже рационально? – Конечно, – ответил Мюллер устало. – Увы. Ну, валяйте дальше... Вот уж никогда не думал, что даже я так много наследил в архивах... – Каждый человек, думающий о карьере, следит, группенфюрер... Вы же помните, что именно Церер приехал к вам с просьбой поглядеть в архивах полиции дела на всех тех, кто был в охране фюрера? – Не помню, – отрезал Мюллер. – Это было третьего января тридцать третьего года, группенфюрер. Именно третьего января вы затребовали дела на людей СС, охранявших Гитлера... И нашли компрометирующие материалы на Кисселя: он привлекался к суду за растление малолетней, но был помилован, потому что ему не хватило трех дней до шестнадцатилетия, а девочке было девять... И вы вместе с Церером пришли к нему ночью, на Келенхоф, три, помните? – Нет, – повторил Мюллер, напрягшись, – не помню. – И Церер передал Кисселю три тысячи марок... За то, чтобы тот сказал, какие шаги намерен предпринять Гитлер после ухода Штрассера. Не помните? – Конечно, нет. Штирлиц достал еще листок и протянул его Мюллеру: – Здесь расписка Кисселя, заверенная вашей подписью... И дата, самое главное, дата. Вы ведь перевербовали охранника фюрера накануне его поездки в Кельн для тайной встречи с бывшим канцлером Папеном... – Не повторяйте коммунистическую пропаганду, Штирлиц. Это пройдет на публике, а со мною не надо. Штирлиц покачал головой: – В Лондоне только что опубликована стенограмма последних переговоров Гитлера с Папеном... Положение безвыходное, денег нет, партия разваливается, рабочие Рура – те, что не с коммунистами, – повернули к Штрассеру, что делать? И Гитлер вместе с Гессом, Гиммлером и экономическим советником партии Кепплером приехали в Бад-Годесберг, там Гитлер пересел в машину, которая доставила его в дом банкира Шредера... На пороге стоял Папен – «враг» НСДАП. А фюрер обменялся с ним рукопожатием. И в это время выстрелил блиц фоторепортера, – вы же знали от Кисселя все; назавтра сенсационный снимок о тайной встрече Папена с Гитлером стал достоянием общественности... Тогда, правда, не стали достоянием общественности документы, подписанные в тот день Гитлером и Папеном: оживление экономической конъюнктуры, то есть – если расшифровать – военные заказы промышленности и аннулирование версальских соглашений... Через три часа Папен посетил финансистов Феглера и Шпрингорума, – те внесли деньги в казну национал-социалистов; отчислил средства Юнкерс; в середине января состоялась еще одна встреча Папена с Гитлером – в Берлине, в доме Риббентропа; об этой встрече вы уже не знали, группенфюрер, но вы знали, что канцлер Шлейхер намерен распустить парламент и ввести чрезвычайное положение, чтобы выслать Гитлера из страны, а на его место поставить Штрассера... И вы были готовы депортировать фюрера в Австрию, нет? – Такого документа не было в природе, Штирлиц. – Верно. Такого рода документы не составляются, слишком рискованно. Но показания о том, что вы обсуждали с полковником Отто, посланцем канцлера Шлейхера, – за три дня перед его падением, – что вы возьмете на себя эту миссию, сохранились. – Покажите. – Не-а, – Штирлиц усмехнулся. – Пошли погуляем, успокоимся, подышим воздухом, потом покажу. Мюллер поднялся, походил по огромному холлу, остановился около Штирлица, потом навис над ним: – Давайте проанализируем вашу информацию, дружище... Давайте проанализируем ее без гнева и пристрастия... То, что вы говорили мне вчера и сегодня, – сенсационно, спору нет... Да, опубликованием этих материалов вы поначалу действительно восстановите против меня значительную часть нашего братства... Но вы должны понимать: я добьюсь от вас показаний, что эти материалы сфабрикованы вашими руководителями на Лубянке... И тогда большинство, которое поначалу поверило вам, – всегда приятно валить собственные беды на головы врагов – вернется ко мне... Ну, а меньшинство, вы правы, возможно, начнет против меня борьбу... – Радикальное меньшинство, – уточнил Штирлиц. – Фанатики. Люди, считающие, что фюрер был, есть и будет лучшим лидером нации. Это опасные люди, психически неуравновешенные, лишенные дара перспективы, уповающие на возвращение прошлого, а такие люди готовы на все, группенфюрер, их надо – судя по вашим словам, которые вы сказали одному из убийц Ратенау, придурку Саломону, – «давить, как вшей»... Мюллер кивнул: – Верно, я сказал ему именно так... Другое дело, как я поступал... Или как я намерен поступать впредь... Фанатики – прекрасный материал для нагнетания чувства ужаса в мире, ибо оно, это чувство ужаса, суть предтеча надежды на сильную руку. На тех, кто может положить конец безумию, крови, разгулу страстей! Вы несколько раз упомянули ваших североамериканских коллег... Я – цените мой такт – пока еще не задал вам вопроса, кто эти люди, кого они представляют, кем были ранее, на что уповают в будущем... Все то, о чем мы с вами говорили вчера и сегодня, компрометирует меня в глазах радикалов национал-социализма, вы правы... Но ведь это делает меня незаменимым для ряда лиц разведывательной группы Вашингтона, которые – с некоторым, правда, опозданием – признали наконец, что главной опасностью для мира следует считать коммунизм. И этим людям я – Генрих Мюллер, сражавшийся в меру своих сил с национал-социализмом, поддерживавший Веймарскую республику, последнего демократического канцлера Германии генерала Шлейхера, зверски убитого Гитлером в тридцать четвертом году, готовый по его приказу, несмотря на смертельный риск, вышвырнуть из страны Гитлера, – буду в высшей мере нужен. Никто, как я, не знает потаенных пружин нацизма, и никто, как я, не сделал так много для искоренения коммунизма в Баварии, а потом и во всей стране... Причем я боролся с красными не по принуждению, не потому, что был коричневым, – вы ведь знаете, я вступил в партию только в тридцать девятом, – а по велению совести. Из-за моих идейных позиций... Ваши документы помогут мне сговориться с паршивыми янки, Штирлиц... А в этом я сейчас заинтересован... – Нет, группенфюрер. Вам не удастся сговориться с янки... Хотя вы правы, кое-кто из разведки и пошел бы на контакт с вами. Если там есть люди, которые назвали генерала Гелена «патриотом демократической Германии», то и вас можно было бы определить как «борца против коммунизма»... Но теперь альянс не получится... Вы же слышите американское радио – такого удара против наци, обосновавшихся в Аргентине, еще не было... И это не случайно, они хотят сражаться с коммунизмом «чистыми руками»... Так что у вас есть только один выход – договор со мной... А когда вернемся с прогулки, начнем разбирать американский узел... Неужели ничего не помните? И Мюллер ответил с поразившей Штирлица искренностью: – Клянусь вам, нет! Криста, Элизабет, дети, Нильсен, Эр (сорок седьмой) Элизабет позвонила Кристине с аэродрома; как и было заранее уговорено, произнесла лишь два слова: – Я тут. И положила трубку. Маленький Пол тяжело перенес полет через океан; три раза вывернуло, очень плакал, в отчаянии ударял себя маленькими кулачками в живот, обиженно повторял: «Здесь болит, ну погладь же, пусть перестанет!» Питер смеялся: – Смотри на меня, плакса! Лечу, и все! Как не стыдно! А еще говорил: «Я – ковбой, я – ковбой!» Еще, чего доброго, наложишь в штанишки со страха! Маленький завопил от бессильной обиды; продолжая бить себя в живот кулачком, он, захлебываясь слезами, пытался объяснить брату: – У меня же болит, понимаешь?! Режет! Ну что же ты ничего не можешь сделать, ма?! Я тоже всегда сердилась на маму, когда она не могла мне помочь, вспомнила Элизабет; наверное, оттого, что мы рассказываем детям сказки, они убеждены, что волшебство естественно и каждый взрослый обладает даром мага; если не делает, чего хочется, значит – плохой... Правда... Бедная мама не знала, как решать задачи, а я ее за это шепотом ругала; прости, мамочка... А вообще, наверное, нет ничего страшнее, когда не можешь помочь маленькому; если я сейчас не сдержусь и заплачу. Пол еще больше испугается. Она легонько шлепнула Питера: – Не смей его дразнить! Видишь, как ему плохо! Теперь зашелся Питер, – он ведь так гордился, что с ним все в порядке, мама должна быть рада, лечу себе, и ладно, а она... Пол сразу же перестал бить себя кулачками в живот, успокоился, опустил голову на руку матери и легко уснул. – Прости меня, Питер, – шепнула Элизабет. – Мне очень стыдно. А ты настоящий мужчина, я тобой горжусь. Правда. Я просто сорвалась. Прости. Господи, подумала она, даже братья радуются, если плохо всем вокруг. Откуда это в нас?! Наверное, я ужасно поступила, но иначе Пол извел бы всех, стыдно перед соседями... Ах, да при чем здесь соседи, сказала она себе этого шлепка Питер ни в жизнь не забудет. Несправедливость родителей не забывают. То, что прощают чужим, своим не спускают... А Пол больше похож на меня... Я тоже радовалась, когда мама зря наказывала Пат... Я переставала плакать, когда доставалось сестре, испытывая удовлетворение... Ужасно, такая крохотуля, а уже взял от меня самое плохое... Питер – вылитый Спарк, как ему будет трудно жить с его добротой и девичьей обидчивостью... Он хорошо дерется, за дело отлупил соседского Боба, но его нужно вывести из себя, иначе он никогда не поднимет руку... Господи, Спарк, только бы с тобой все обошлось, ведь если у Пола не получится, мы все погибли... ...Кристина приехала через полчаса, сразу же нашла их в аэропорту, прижала к себе Пола, обцеловала Питера и Элизабет; миленькие вы мои, как же вы устали, совсем белые! – Не очень-то обнимай Пола, – вздохнула Элизабет, – его несколько раз вырвало. Кристина прижалась губами к потной шейке мальчика; зажмурилась от нежности: – Ох, какой сладкий запах, боже! Кисленькое со сладким! Сейчас мы его с тобой положим в ванну, да, Питер?! – Мы вместе ложимся в ванну, – ответил старший, – ты что, забыла? – Да, – ответила Криста, – забыла... Из-за больших расстояний все значительно скорее забывается. К себе домой их, однако, не повезла; отправились к докторанту Паулю, там малышей вымыли и уложили спать; Элизабет устроилась с ними на одной тахте, словно тигрица, охраняющая детенышей; как можно уместиться на самом краешке? Десять сантиметров, спит на весу! Пауль постелил себе на полу, перебрался в прихожую; Кристина уехала в город, в кабачке нашла Нильсена, как всегда работал; тот, увидав женщину, молча кивнул, дождался, пока она вышла, отправился на набережную, где стояла яхта «Анна-Мария»; света зажигать не стал, спустился к мотору, проверил запас бензина, пресной воды и масла, потом поднялся на палубу, сел, скрючившись, замер, сунув в рот свою душегрейку. Кристина заехала домой, выключила во всех комнатах свет, зашторила окна и выскользнула на темную улицу через двор, бросив свой велосипед у парадного. В три часа утра добралась до центрального почтамта, заказала разговор с Мюнхеном; Джек Эр, конечно же, спал сном младенца, к телефону подошел после седьмого звонка. – Я еду с родственниками, – сказала Криста, – в деревню. И, не дождавшись ответа, положила трубку. В четыре утра она вернулась к Паулю, попросила его взять на руки Питера; Пола прижала к себе; в пять были на набережной, в пять пятнадцать, когда только-только начало светать, Нильсен запустил движок и повел яхту в открытое море. – Вы пока располагайтесь в каюте, – сказал он женщинам. – И готовьте завтрак. Я подключил плитку, в шкафу молоко и яйца, обожаю омлет, только свет не надо включать, ладно? А когда мы выйдем из бухты и я лягу на курс, мы устроим пир... Если, конечно, не будет встречных судов... А даже если и будут, сделаем стол на палубе, морской ветер пахнет яблоками, не смейтесь вы, я говорю правду... Мальчики спали, прижавшись друг к другу на лавке, укрытые толстым пледом; внутри хранились надувные жилеты и плотик; Элизабет и Криста сидели друг против друга, оставшись, наконец, вдвоем, когда можно спокойно говорить; поэтому молчали. Криста достала из кармана теплой куртки пачку «Лаки страйк»; Элизабет заметила, что сигареты были раскрошившиеся, как у Пола, и заплакала. – Не надо, – шепнула Криста, положив свою руку на ее сцепленные пальцы. – Теперь все в порядке, сестричка... Элизабет покачала головой: – Я не верю, когда все идет нормально... Я стала бояться спокойствия, Крис... Я вся издергалась... Мне постоянно хочется куда-то идти, что-то делать, смотреть в окна – не прячется ли кто там... «Все в порядке», – повторила она, глотая слезы. – А Спарк остался заложником... Где Пол? Что с ними? Ты знаешь? – С ними все в порядке, – сказала Криста. – Давай постучим по дереву... Видишь, сколько здесь дерева? Она заставила себя улыбнуться, хотя дрожь, которая била Элизабет, передалась и ей; но у меня же нет маленьких, сказала она себе. Я должна быть сильнее; сейчас мне надо вести ее... Не ей, старшей, а именно мне, потому что мое сердце принадлежит Полу, а у нее разделение между Спарком и маленькими Полом и Питером... Сразу трое... Это же так тяжело, невыносимо тяжело... Без детей жить проще, сам себе хозяин... Зачем ты лжешь, спросила себя Криста, кто тебя принуждает врать самой себе? Гаузнеры, ответила она. Пока в мире есть гаузнеры, очень страшно давать жизнь новому человеку; обрекать на те муки, что прошла ты. Зачем? Бог дал тебе любовь, вот и люби... Ну да, возразила она себе, а когда придет старость? Ты хочешь, чтобы пришла старость? Неужели ты хочешь этого, спросила она себя. Старость – это тоже детство, но если ребенок мудр в своей первородности, то старики исполнены хитрости, недоверия, страха; не жизнь, а постоянное ожидание неизбежности конца... Нет, подумала она, ты не права, вспомни Ханса... Спортсмен, был заядлым охотником, гордился своим аристократическим происхождением, здоров, как юноша; он часто ездил с папочкой на охоту. «Мне пятьдесят пять, но я чувствую себя двадцатилетним! Но не обольщаюсь! Шестьдесят лет – последний рубеж мужчины... Потом всех нас надо отстреливать... Да, да, именно так, санитарный отстрел... Ведь дают же лицензии на старых лосей в то время, когда охота запрещена, – надо освобождать вид от балласта!» Перед самым началом войны Хансу исполнилось шестьдесят четыре; он был по-прежнему крепок, завел подругу, которую таскал с собою на охоту, обожал горячую еду и проповедовал необходимость постоянной близости с женщиной: «Это – натуральный женьшень». Криста как-то услышала его разговор с отцом. «Знаешь, Кнут, я был у профессора Бларсена, – говорил папочке старик, – ну, этого, знаменитого, который занимается сексологией... Я спросил, сколько раз в неделю надо любить женщину... Знаешь, что он ответил? Не догадаешься! Он просто рассмеялся: чтобы любить, надо любить постоянно: „Если у вас сломана рука и вам наложили гипс, сколько времени потом придется ее разрабатывать?! А?!“ Вот я так и поступаю... Но вообще есть физиологическая граница: всех стариков, кто перевалил за семидесятилетний рубеж, надо отстреливать. Ведь дают же лицензии на старых оленей, когда охота в лесу запрещена?! Балласт, надо освобождать вид от балласта!» – О чем ты думаешь? – спросила Элизабет, вытирая слезы. – Вздор какой-то лезет в голову. – Надо было бы зайти в церковь и помолиться за наших... У вас есть протестантские церкви? – Не знаю... Я не верю в церковь... Я в бога верю... – Все мы дуры... Какие-то неполноценные, – Элизабет утерла слезы на щеках ладонями и по-детски шмыгнула покрасневшим носом. – Больше всего я мучаюсь оттого, что Спарк улетел отдать себя в залог без смены чистого белья... И носки на нем были несвежие... Мне стыдно, что подумают о его жене те люди, которые стерегут... «Ну и баба у него, надо привести хорошенькую кубиночку, очень заботливые жены...» Крис, наконец, закурила, затянулась по-мужски, очень глубоко: – Думаешь, все это время мне не лез сор в голову?! У нас один биолог читает курс о взаимоотношениях полов... Рекомендует женщинам – мы же дисциплинированные, честолюбивые – ставить себе ежедневные оценки за поведение: «Это будет держать вас в кулаке, гарантия семейного баланса абсолютна»... Я спросила: «А может, лучше просто любить того, кого любишь? Не свою к нему любовь, а его? Не пропуская все происходящее через себя, через то, как на это посмотрят и что подумают другие? Просто любить и поэтому быть счастливой?» – Дай сигарету... – Ты же не куришь... – О, я раньше была такая заядлая курильщица! – Элизабет, наконец, улыбнулась. – Я бросила, когда вот этот должен был родиться, – она положила руку на голову Питера, совершенно не страшась, что мальчик проснется. А я бы не решилась так, подумала Кристина, она про них все знает, хотя никто ее этому не учил... Всему учат: и математике, и хорошему тону, и сексологии... Вот только этому жесту научить не смогут, врожденное... – Хочешь, погадаем? – спросила Кристина. – Веришь? – Да. – А я боюсь. – Я начну с себя... А потом погадаю на Пола... Если захочешь, потом погадаем на Спарка... Элизабет снова улыбнулась, жалко и растерянно: – Нет. На меня. Я боюсь гадать на него и на маленьких. Давай погадаем на нас... Криста отошла в нос каюты, открыла дверки стенного шкафчика, где хранилась посуда, отодвинула тарелки и достала из-за полки маленькую книжку в зеленом сафьяновом переплете. – Называй страницу, – сказала она. – На меня. – Первую сотню открывать неинтересно, – сказала Элизабет. – Это все заставляли учить в колледже, в зубах навязло... Давай так... Страница двести седьмая, сверху восьмая строка... Жаль, что она не назвала цифру «семь», машинально подумала Кристина; прочитала текст: – «Когда же будешь отпускать его от себя на свободу, не отпусти его с пустыми руками»... – Дальше, – попросила Элизабет. – По-моему, и так все понятно... – Что, дальше плохо? – Не знаю... – Дальше, – повторила Элизабет, – я боюсь одной строки... Приходится много додумывать... – Это ничего, если я закурю еще одну сигарету? – спросила Крис, кивнув на спящих мальчиков. – Закурим вместе, – ответила Элизабет; она снова держала себя, стала прежней – спокойной и чуточку снисходительной. – «Но снабди его от стад твоих, – продолжила Криста, – от гумна твоего и от точила... Дай ему, чем тебя благословил Господь... Помни, что и ты был рабом в стране Египетской и избавил тебя Господь, Бог твой, потому я тебе это и заповедую... Если же он скажет: „Не пойду я от тебя, потому что люблю тебя и дом твой“, возьми шило и приколи его ухо к двери, и будет он твоим рабом на век. Так поступай и с рабою твоей»... Элизабет, наконец, весело засмеялась, ничуть не опасаясь, что мальчики проснутся, а Криста даже створки стенного шкафчика открывала осторожно, страшась, что запоют петли; бедненькая, как же трудно ей; сердце разорвано на три части, а я до сих пор не верю, что Пол по-настоящему мой муж... Чему ты не веришь, спросила она себя. Тому, что он «твой»? Или «муж»? Это разные понятия. В этом пустячном различии корень людских бед... «Мой» – собственность, «муж» – это мужчина, который позволяет себя любить, нежно и покорно принимает мою ласку; мужчина – это сила вообще; муж – сила, защищающая тебя, вот в чем разница... – У тебя было прекрасное гадание, – сказала Элизабет, затягиваясь. – Хочешь, я буду толкователем? Криста села рядом с ней, прижалась, ощутила ее опавшую грудь, вспомнила маму, дрогнула спиной, испугалась, что не сдержится, разревется; нельзя, ни в коем случае нельзя, ей труднее, чем мне! – Тебе холодно? – спросила Элизабет, почувствовав, как вздрогнула спина Кристы. – Не простудилась? – Нет, мало спала... – Ты совсем не спала, бедненькая, – сказала Элизабет и подняла с ее лба тяжелые, шелестящие волосы. – Какая же ты у нас красивая... Совершенно григовская девочка... Не сердись, я темная, но Григ был норвежцем или финном? – Не сержусь, – Криста прижалась к ней еще теснее. – Норвежцем. На тебя будем гадать? – Обязательно... Страница триста пять, двенадцатая строка снизу. Не открывая книгу, Криста спросила: – Ты называешь цифры с каким-то смыслом? Или просто так? Элизабет удивилась: – А какой смысл может быть в цифрах? Криста убежденно ответила: – Может... Я почему-то боюсь цифру двенадцать... Хочешь перегадать? – Так нельзя... Давай уж, что делать... Тем более, все это чепуха... Криста нашла страницу: – «Теперь иди и порази Амалика...» – Дальше, – попросила Элизабет. – «И истреби все, что у него». – Дальше... – «И не дай пощады ему»... – Дочитай до конца строфы, Крис... – «Но предай смерти от мужа до жены, от отрока до грудного младенца, от вола до овцы, от верблюда до осла»... Чушь, да? – Помолимся, а? – сказала Элизабет. – Какая же это чушь? Они замерли; сигареты, оставленные в пепельнице, дымились; Кристина хотела потушить их; Элизабет махнула рукой, ерунда; мгновение побыли – каждая в себе самой – недвижными, потом Элизабет взяла свою сигарету и затянулась еще тяжелее: – Знаешь, всегда все бывает наоборот... Чем хуже гадание, тем лучше в жизни... – Верно... Я погадаю на Пола... Четыреста седьмая страница, тринадцатая строка сверху... Вот... – Она зажмурилась. – Читаю... «И сказал Господь Иную, что было праведно в очах Моих, выполнил ты над домом Ахавовым все, поэтому сыновья твои до четвертого рода будут сидеть на престоле...» Вошел Нильсен, потер руки, подул на пальцы, словно они замерзли, хотя день обещал быть теплым: – Дамы, а где же омлет и кофе? Мы вышли в море, впереди и по бортам ни одного судна на двадцать миль, у меня есть десять минут на отдых... Смотрите-ка, ни ветерка, ни тучки, полный штиль, можно даже патефон завести. – Заведите, – обрадовалась Элизабет. – У вас хорошие пластинки? Нильсен обернулся к Кристине: – На вашей яхте хорошие пластинки, мадам? – Что бы тебе хотелось послушать, сестричка? Элизабет открыла наугад страницу, ткнула пальцем, загадала на Спарка, прочла первые строки: «Погибни, день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: „Зачался человек!“», – захлопнула книгу в зеленом сафьяне, заставила себя улыбнуться и сказала: – С радостью послушала бы «Пер Гюнта»... На вокзале в Гамбурге было грязно и пусто, восстановительные работы шли ни шатко ни валко, англичане – в отличие от младших братьев – палец о палец не ударяли, чтобы вдохнуть жизнь в разрушенную страну; лицензии на открытие газет и радиостанций давали легко, без раздумий; позволяли регистрацию только небольших фирм, не помогая ни строительными материалами, ни продовольствием: «Сначала мы восстановим Остров, разбитый немецкими „фау“, а уж потом решим, как быть с „Гансами“... Чем дольше они будут жить в руинах, тем спокойнее для Европы, – конечно, на этом этапе; когда сами восстанем из пепла, поднимем их, контролируя каждый шаг, чтобы не повторился тридцать третий год... Для этого сначала надо привить им вкус к демократии и научить искусству выслушивать мнение несогласных... А еще выбить из памяти преклонение перед „железной рукой“ богоданного фюрера, когда каждый освобожден от обязанности думать; выполнять легче; инженеру платят в четыре раза больше мастера потому, что он придумывает, это дорогого стоит». Джек Эр купил на перроне газеты – их здесь было множество, от местных крошечных листков в две ладони до «Вашингтон пост», – просмотрел новости; начал с тех страниц, где печатали про скандалы; в случае чего информацию о Роумэне будут давать именно там, если, спаси бог, случится горе; нет, все в порядке; Адольф Менжу дает интервью, будет сниматься вместе с Робертом Тейлором в первом антикоммунистическом боевике; молодой миллионер Онассис благодарит президента Трумэна за помощь Греции, лишь это спасет страну от большевизма, – маленький черноволосый крепыш с розочкой в лацкане смокинга на гала-вечере в Нью-Йорке; окружен женщинами, которые на голову выше его... Ощутив на плече чью-то руку, Джек одновременно услыхал низкий голос: – Не ту газету смотрите, мистер Эр. Обернувшись, увидел низенького человека, не выше Онассиса; как он мне до плеча-то смог дотянуться? Пиджак поношенный, рубашка мятая, галстук съехал в сторону, какой-то бутафорский, такие носят люди с Юга; правда, ботинки наши, настоящие самоходы, подошва толстенная, верх пробит дырочками, образующими трафаретный рисунок; все американцы носят такие туфли, только пижоны заказывают лайковые, с длинными носами. – Представьтесь, – сказал Джек Эр, стремительно оглядев перрон; ни одного человека, который мог бы казаться подозрительным, не заметил; впрочем, бежать некуда, да и потом, если что-то задумано, они окружили вокзал, азбука. – Я не знаю, с кем говорю. – Но догадываетесь, – заметил низенький. – Не скажу, что вы Гегель, но сметка у вас американская, горжусь... Я ваш коллега... Точнее говоря, коллега по прошлой работе... Я Райли, из Федерального бюро расследований... – Что я должен смотреть и в какой газете? – В «Нью-Йорк таймс», – Райли протянул ему мятый, скатанный в трубку увесистый сверток, как-никак сорок восемь страниц, воскресный выпуск. – Макайр убит... Он был связан с наци, вот почему он подставил под пулю несчастного Пола Роумэна... – Что?! – То самое. Роумэна убили... Он пал смертью героя... Его похоронят на Арлингтонском кладбище, с воинскими почестями... Макайра завербовал абвер, еще в сорок третьем, в Мадриде. Да вы читайте, там все написано... – У вас есть сигареты? – Не курю. – Где... На какой странице это напечатано? – За «Сошиал»... Давайте найду... Райли пролистал мятые листы, ткнул в фотографию; мертвый Макайр лежал на причале дока; руки раскинуты; лицо обезображено гримасой ужаса и боли. – Вот, – сказал Райли: – «Гибель чиновника Центральной разведывательной группы»... Джек стремительно прочитал заметку; о том, что Макайр был перевербован абвером, ни слова, только упоминались «таинственные связи покойного с иностранцами»... – А где сообщение о Роумэне? – Это пришло по служебным каналам... За вами тут смотрели немцы, поэтому мы вас маленько страховали, не взыщите... О Роумэне, видимо, будет в вечерних выпусках... – Где он погиб? – По-моему, в Аргентине... Или Парагвае... Когда похищал какую-то нацистскую шишку... – Где тело? – Везут на родину. – А как фамилия этой самой шишки? – Не помню... То ли Миллер, то ли Мюллер, могу ошибиться... – Но ведь здесь ничего не написано про то, что Макайр был агентом абвера! – Сразу все вываливать, что ли? – Райли посмотрел на Джека с недоумением. – Я ж делюсь с вами служебной информацией... Ладно, едем, надо отыскать яхту, миссис Роумэн надо отправить на военном самолете в Вашингтон... Вдова должна принять участие в церемонии похорон... – И все же он достал Мюллера, – тихо сказал Джек Эр, шмыгнув носом. – Он достал того гада!.. Бедненький... Такой славный парень, Райли, такой американец... Эх... – Вы голодны? – спросил Райли. – Может, заедем ко мне? Перекусим? Или сразу на аэродром? – Зачем? – удивился Эр. – Почему на аэродром? – А как же мы найдем яхту? – Яхту? – задумчиво переспросил Джек. – Яхту... Сначала я бы хотел купить несколько экземпляров этой самой «Нью-Йорк таймс»... Райли достал из кармана жетон, предъявил Джеку: – Это не игра... Я понимаю, что вы хотите перепроверить... Вон киоск, валяйте, покупайте, жду вас у выхода, военная машина, сразу увидите. Эр купил целую кипу газет, экземпляров семь, просмотрел все номера: всюду труп Макайра; и эта гнида выгнал Роумэна, подумал он с яростью, сколько же таких нацистских гнид затаилось в мире, а?! Он отчетливо вспомнил Роумэна; вспомнил его заросшие щеки и мешки под глазами, а еще мятые «Лаки страйк»... Это был настоящий шик, мало кто понимает толк в настоящем шике... Он был шикарным мужиком, по-настоящему шикарным; он даже говорил с шиком, небрежно, рассеянно, совершенно не думая о том, какое производит впечатление: имеешь уши – слушай, если не дурак – поймешь... Некоторые вдалбливают, суетятся, доказывают, а этот говорил вслух, что думал, только поэтому я ему и поверил... Как несправедливо, самых хороших убивают первыми, гниды живут до старости... А как же я скажу об этом Кристе, подумал он. Я не смогу. Она заплачет, а я не знаю, что делать, если женщина плачет... Вообще-то она молодая, найдет себе кого-нибудь, такая красивая... Если бы уродина, тогда прощай, жизнь, кому нужна кривоногая или там рябая? – Сюда, Джек, сюда, – окликнул его Райли на привокзальной площади; сидел в военном «джипе»; за рулем солдат; я был таким же три года назад, подумал Эр, даже еще моложе; только этот не воевал, слишком шустрый; а если Райли специально привез в этот киоск фальшивые газеты, спросил он себя. В таком «джипе» буйвола привезешь, не то что стопку газет. – Заедем в город? – спросил Джек. – Или сразу на аэродром? – Как хотите. Если голодны, можно заскочить ко мне, сделаем сандвичи... – Вы где живете? – На вилле... Около озера... – Едем через центр? – Пожалуйста, – легко согласился Райли, – как угодно, выбирайте маршрут. В городе, заметив киоск, Джек Эр попросил затормозить; шофер сразу же нажал на педаль; оккупанты что хотят, то и творят; пересек улицу поперек, въехал на тротуар, распугав двух старух с собачками; Райли покачал головой, пробормотав: «Ну и недоверчивый!» Эр купил стопку «Нью-Йорк таймс», вернулся в «джип», перелистал страницы: нет, на вокзале была не липа, такое организовать невозможно, Райли не знал, куда я попрошу ехать... В особняке было чисто и пусто, как в клинике; живем в гостях у англичан, пояснил Райли, неохота обживаться, да и потом срок командировки подходит к концу, пусть сменщик обустраивается, если хочет, мне тут противно, ненавижу «гансов»... – Виски есть? – спросил Джек Эр, срисовав холл: ничего тревожного, казенщина. – Я бы на вашем месте не стал пить, – ответил Райли. – Почему? Хочется выпить за упокой души Пола Роумэна. – На яхте есть радиосвязь? Джек снова насторожился: – А в чем дело? – Если связи нет, – объяснил Райли, – придется прыгать с парашютом... Будет плохо, если миссис Роумэн узнает о трагедии от незнакомого человека... – Откуда вы знаете, что я умею прыгать с парашютом? И тут Райли взорвался: – Ну, знаете, хватит! Откуда я знал, что вы приедете в Гамбург?! Как я узнал вас – среди всех пассажиров?! Вы ж у нас работали; всем известно, что перед операцией исполнителю передают полную информацию про объект! Думаете, мне доставляет желание трястись в самолете над морем, выискивая эту чертову яхту?! Жаль нашего человека, которого убили наци, только поэтому я лечу с вами! Вполне мог бы отправить кого из молодых, их у меня трое, и все оболтусы, только бы заниматься джиу-джитсу! – Не сердитесь, – сказал Джек. – Просто вы не были знакомы с Роумэном... Это был человек настоящей пробы, таких мало... А прыгать, поддав стакан виски, вполне допустимо, еще приятней ощущение свободного полета... Выпить надо... Меня внутри маленько познабливает, нервы... Мама всегда давала горячего чая с вином, если я возвращался с бейсбола вздрюченный, это успокаивает... А радиосвязи на яхте нет... Я велел ее отключить, всяко может быть, в дело включен синдикат, с ним шутить опасно, пять свидетелей на борту, да еще каких! Если бы Райли промолчал, Джек Эр начал бы заново анализировать ситуацию; про то, что на борту кроме Кристы находятся миссис Спарк с детьми и Нильсен, знал только он; Райли, однако, вскинул голову: – Какие еще пять свидетелей?! Меня не интересует никто, кроме миссис Роумэн! Плевать я хотел на этих ваших четырех человек! – Знаете, что определяет драматургию Ибсена, его Пера Гюнта? – задумчиво говорил Нильсен; он словно бы не глотал, а растворял кофе во рту. – Культ энергии... Возьмите его раннюю драму «Праздник на Сольгауке»... Декорации средневековья, а проблемы сегодняшние, те, которыми жил сам бунтарь Ибсен... Он уехал в добровольное изгнание, когда мы оставили в беде датчан, позволив немцам взять Шлезвиг... И всю жизнь посвятил созданию символа подвижничества мужчин... А уже перед концом понял тайну энергии женщин... Критики писали что Пер Гюнт – это схема, героя лепят второстепенные образы, да и вообще, мол, это автобиография Ибсена... Никто не хотел понять, что наш Ибсен утвердил в мире новый тип мужчины, который готов на все во имя захватившей его страсти... А женщины Ибсена полны затаенной страсти, ищут достойного, не могут его найти и поэтому придумывают символ... Наверное, поэтому он не написал ни одной счастливой семейной пары... Для него брак – проклятие... Потеря чего-то такого, что невосполнимо... – Вы не были женаты? – спросила Элизабет. – Был. – Разошлись? Нильсен покачал головой: – Ее расстреляли наци... Поэтому я с вами... Молодой друг фру Кристиансен объяснил суть дела... Элизабет медленно повернулась к Кристе; та рассмеялась: – Ух, какая ревнивая! Это же Джек Эр! – Смешной парень, – сказал Нильсен. – Большой ребенок с хваткой старого боксера... Его самое любимое слово – «должен». Он меня задавил этим своим «вы должны»... Я бы отказал ему, между прочим, старею, сломался... А он вдруг сказал: «Вы же норвежец, это у вас написан „Строитель Сольнес“, – старости нет, есть пора расцвета таланта; человек так многое может, он должен реализовать себя, тогда вновь обретет молодость»... Я еще посмеялся: «У меня нет Гильды, которая бы вдохновила на порыв... Женщина – начало и конец подъема мужчины». – Мы делаемся сильнее, когда нам так говорят, правда, Крис? – сказала Элизабет. – Женщина нуждается в похвале, это ее подстегивает, как школьника... – А думаете, мы не нуждаемся? – спросил Нильсен. – Не меньше, чем вы. – Меньше, – убежденно ответила Элизабет. – Вы – львы... Лежите себе в пустыне, созерцаете мир... А нам надо постоянно делать так, чтобы вы не переставали обращать на нас внимание, любили своих детенышей, приносили пищу, защищали дом... Что мы без вас можем? Не будь вас здесь, что бы с нами стало? Нильсен улыбнулся: – Нет, вы продолжайте, продолжайте, мне нравится, как вы говорите, я себя по-новому ощущаю, даже рычать хочется... – Львы не рычат, – сказала Кристина, прислушиваясь. – Я их подолгу наблюдала в зоосаду... Они рыкают... И то редко... Слушайте, а это не самолет кружит? – Вот они, – сказал Джек Эр. – Это ее яхта. – Зачем же вы попросили ее отключить радио?! – сокрушенно сказал Райли. – Передали бы им все и вернулись в Гамбург... А так вам придется видеть лицо несчастной женщины... – Так у вас же не гидроплан, мы ж не сядем... – Поднимемся, прыгнете с парашютом... Пусть поворачивают в Осло... И сразу же отправляйтесь в наше посольство, там все знают, отправят на военном самолете... – Я могу ее сопровождать? Райли недоуменно развел руками: – Вот об этом мне не говорили... Обсудите на месте... Берите парашют, я помогу вам надеть... Он десантный, с надувной лодкой... Мы вас сбросим перед носом яхты, они наверняка услышат шум мотора... Когда Джек Эр дернул кольцо, рывка не последовало; он задрал голову – парашют не раскрылся; дернул кольцо еще раз; свист ветра в ушах становился пронзительным, ощущение, что где-то рядом вот-вот взорвется бомба; он осторожно потянул аварийное кольцо – и снова толчка не последовало. Твари, подумал он, зачем же так?! Ну, нет, не выйдет, ярился он, сейчас я постараюсь опустить ноги вниз, только не упасть в воду плашмя, я войду ногами, только б вытянуть их, господи, мамочка, бедная моя, как же ты была права, когда говорила, мамочка, милая, как ты будешь там од... Райли поежился и сказал пилоту: – Передайте на базу координаты... Пусть высылают профессиональных парашютистов... Двенадцать человек, не меньше... А мы будем барражировать... Горючего хватит? Штирлиц, Мюллер (Аргентина, сорок седьмой) – Ну, а главное дело я берег под конец, группенфюрер... – К чему вы подбираетесь? – Мюллер поворошил пень в камине баварской, крестьянской, длинной кочережкой; любил, чтобы огонь был постоянным. – Не томите душу, мне так любопытно слушать ваши истории... – Это не «моя история», – ответил Штирлиц. – Это история народа Соединенных Штатов. Мюллер не сразу оторвался от камина; бело-синие языки пламени делали его лицо похожим на доброго Люцифера; заводы Форда начали выпускать пробки на водяные радиаторы машин с таким чертом; сразу привлекает внимание покупателя, автомобили пошли нарасхват; если хорошо берут, можно и Понтия Пилата в обнимку с Иудой запустить в серию, отчего нет?! – История – понятие неоднозначное, – задумчиво заметил Мюллер. – Историей можно считать хорошо записанные анекдоты, вроде тех, что сочинял Цицерон... Нас с вами – немцев и славян – еще и в помине не было, а лысый дед уже разливался в сенате соловьем... Историей можно считать сухую хронологию... Сохранившиеся показания очевидцев... Этому, кстати, я верю больше всего. – Я тоже, – согласился Штирлиц. – Поэтому хочу спросить: говорит ли вам что-либо такой символ – три квадратика в двух перекрещивающихся голубых кругах; овал, образующийся посредине, закрашен красным? Не напоминает прошлое? Когда вы возглавляли отдел криминальной полиции на юге Германии? По тому, как Мюллер спокойно отложил кочергу и недоуменно обернулся, Штирлиц понял, что группенфюрер действительно не помнит того, что он был бы обязан помнить всю свою жизнь, до последней минуты... – Хотите послушать изложение материала о деле летчика Линдберга? – спросил Штирлиц, по-прежнему не отводя глаз от Мюллера. – Ах, это у него украли дитя? – Мюллер, вспоминая, хмурился, однако был по-прежнему спокоен. – А при чем здесь я? Гестапо? Национал-социализм? – При том, что три квадратика на странной фигуре означают окно и две детские сумки... – Что? О чем вы? – Мюллер искренне рассмеялся. – Или расскажите толком, или дайте прочитать документ. – Читайте, – Штирлиц протянул Мюллеру двадцать страниц тончайшей рисовой бумаги; текст был напечатан с обеих сторон, через один интервал. – Это надо сделать сейчас? – спросил Мюллер. – Я же сказал в самом начале собеседования: любой материал, который я вам передаю, суть третья копия с того, который хранится в банке. Поскольку я могу не выдержать пыток ваших людей, я заранее отказался знать, где именно и под каким кодом хранятся эти документы... Можете читать сейчас, хотите – завтра... Но кое-что я должен прокомментировать... Если увлечетесь – не будите, отвечу на вопросы завтра... – Я был бы крайне признателен, Штирлиц, посиди вы рядышком хоть полчаса... Я ведь читаю профессионально... Если материал меня не заинтересует, я провожу вас в спальню. Сам. Один, без помощи моих, – он колыхнулся своей доброй усмешкой, – костоломов... И, надев учительские очки, углубился в чтение... «Было уже достаточно поздно, когда всемирно известный пилот Чарльз Линдберг и его жена Анна закончили ужин; вторник, первое марта тридцать второго года, двадцать один час. В этот день полковник был занят в своем оффисе нью-йоркских авиалиний, потом провел четыре часа в Институте медицинских исследований Рокфеллера и после отправился к своему дантисту; в свой новый дом, недалеко от Хопвелла, штат Нью-Джерси, он вернулся затемно. После ужина супруги перешли в гостиную – поболтать; вдруг Линдберг спросил: – Ты ничего не слышала? – Нет, – ответила Анна. – Мне показалось, будто треснуло дерево... Они прислушались к тишине, все было спокойно, ведь в такую ночь любой звук можно приписать шальному весеннему ветру. Дом был расположен в уединенном месте, которое облюбовал сам Линдберг, надеясь наслаждаться здесь свободой от докучливого любопытства соседей; раздражало идолопоклонничество публики, которое окружало его с двадцать седьмого года, когда он совершил свой немыслимый трансатлантический перелет. Десятикомнатный дом был еще не закончен, на многих окнах не было штор; молодая пара проводила здесь только субботы и воскресенья, остальное время жили в Энглевуде, Нью-Джерси, в доме матери Анны миссис Дуайт Морроу. Однако в последний уик-энд их двадцатимесячный сын Чарльз простудился, и, чтобы не выносить его на холодный воздух, они остались в Хопвелле. Белокурому малышу с голубыми глазами сегодня было значительно лучше, он вбежал в столовую для прислуги, весело бегал вокруг стола, где его няня Бетти Гоу пила чай в обществе Оливера Вотели и его жены Эльзы – прекрасной поварихи. Накормив малыша, Анна и Бетти уложили его в комнатке на втором этаже; в восемь часов он безмятежно спал. В десять часов Бетти Гоу, как обычно, заглянула в детскую; на мгновение она остановилась в дверях, чтобы глаза привыкли к темноте, и в этот момент поняла, что не слышит дыхания ребенка. Бетти подумала, что Чарльза-младшего забрала мать, пошла в спальню: – Миссис Линдберг, ребенок у вас? – Нет, а что? – ответила Анна. Бетти спустилась в библиотеку: – Полковник Линдберг, Чарльз у вас? – А разве он не в кровати? – Нет, сэр. Линдберг взбежал по лестнице: два больших зажима, которыми пристегивались одеяло и простыня к матрасу, были нетронуты, подушка слегка примята головкой малыша; ребенка не было. На батарее, находящейся под окном в юго-западном углу комнаты, Линдберг заметил пакет. Оставив его на месте, он предупредил Анну и Бетти, чтобы они ничего не трогали, пока не будет проведена дактилоскопическая экспертиза; позвонил в полицию Хопвелла, связался с шерифом штата Нью-Джерси и со своим адвокатом, полковником Эндрю Брекенриджем. Когда прибыли агенты полиции Хопвелла, они быстро обнаружили две вмятины в глине, как раз под окном, а примерно в двадцати метрах заметили лестницу. Сделана она была грубо, но крепко, состояла из трех частей и поэтому легко переносилась. Последняя ступенька и продольный брус одной из секций были сломаны. Увидев сломанные деревянные части, Линдберг вспомнил о том звуке, который услышал, находясь в гостиной. Видимо, в этот момент похититель выносил мальчика из детской. Отпечатки под окном точно совпадали с размерами лестницы. Невдалеке от этого места один из полицейских Хопвелла обнаружил еще одну улику – долото; им было открыто окно. Через некоторое время прибыл начальник полиции штата Нью-Джерси Шварцкопф, вслед за ним адвокат Брекенридж. Было уже заполночь, когда эксперт по дактилоскопии открыл ящик с инструментами и начал изучать конверт, пытаясь обнаружить отпечатки пальцев; их не было. Затем Шварцкопф прочел текст: «Уважаемый господин! Приготовьте 50 тысяч долларов: 25 тысяч в билетах по 20 долларов; 15 тысяч в билетах по 10 долларов и 10 тысяч в билетах по 5 долларов. Через два – четыре дня сообщим, где вручить деньги. Остерегайтесь говорить о происшедшем полиции и знакомым. За ребенком хорошо присматривают. Мои письма Вы отличите по этой подписи и трем маленьким отверстиям». Подпись была необычна – два голубых круга перекрещивались и образовывали в центре красный овал; квадратные отверстия находились в каждой из трех секций фигуры на одной горизонтали. – Но я действительно не помню такого знака, – оторвавшись от текста, сказал Мюллер. – Помогите мне, Штирлиц! Играть надо чисто. Штирлиц кивнул: – Хорошо. Помогу. Чуть позже. Мюллер стремительно пробежал сообщение о том, что президент Соединенных Штатов поручил ФБР найти преступников, вся Америка всколыхнулась как один человек, требуя покарать злодеев, но сразу же споткнулся на втором письме, посланном похитителями Чарльзу Линдбергу... «Уважаемый господин! Поскольку Вы не выполнили нашего требования о том, чтобы случившееся не стало достоянием публики и полиции, мы вынуждены сообщить, что дитя останется у нас до тех пор, пока все не успокоится... За ребенка не волнуйтесь, с ним все хорошо... Мы заинтересованы вернуть его Вам в полном здравии... Как мы Вам сообщали, сумма выкупа была 50 тысяч долларов, однако теперь мы должны поделиться еще с одним человеком... Поэтому цена увеличивается до 70 тысяч долларов... Позже мы проинформируем о том месте, где Вы должны вручить нам деньги, – но лишь тогда, когда полиция окажется вне этого дела, а журналисты замолкнут». Несмотря на то, что слова «хорошо» и «вне» были написаны не по-английски, а по-немецки, полицейские все еще не были уверены, что похититель – немец. Мюллер поднял глаза на Штирлица: – Слушайте, я не обязан знать все уголовные дела двадцатого века! Ребенка действительно украл немец? – Должен вас огорчить, группенфюрер... Вы знали этого человека... Точнее, его родственников и досье... – Вы сошли с ума! – Я пришел к вам именно потому, что нахожусь в полном здравии. – Но ведь это тридцать второй год! Тогда еще не было гестапо! Не было Гиммлера! Штирлиц согласно кивнул: – Были вы! Чиновник криминальной полиции Генрих Мюллер... А то, что Гиммлер еще не стал рейхсфюрером, для вас еще страшнее... Не на кого валить ответственность за собственные поступки... Мюллер тяжело, с нескрываемой неприязнью посмотрел на Штирлица, ничего не ответил, потер виски своими крепкими, квадратными пальцами и продолжил изучение документа. «...Старый школьный учитель доктор Джон Ф. Кондон был горячим поклонником Чарльза Линдберга. Семидесятидвухлетний Кондон написал письмо в свою любимую газету „Хоум ньюс“, выходящую в Бронксе: „Предлагаю тысячу долларов, то есть все мои накопления, прибавив их к 50 тысячам долларов выкупа, чтобы любящая мать смогла, наконец, обнять своего ребенка. Я готов поехать в любое место за свой счет, вручить эти деньги и обязуюсь при этом никогда не раскрывать имени похитителя“. Через четыре дня после опубликования обращения (над стариком потешались знакомые: «чокнулся!») он получил письмо: «Уважаемый господин! Если Вы действительно хотите стать посредником в деле Линдберга, строго следуйте всем нашим указаниям. Вы должны отвезти и вручить лично г-ну Линдбергу письмо, которое прилагается... Получив деньги у г-на Линдберга, опубликуйте три слова в нью-йоркской газете „Америкэн“: „Деньги уже готовы“. Находитесь все вечера – с 6 до 12 – дома. Это похищение готовилось целый год. Необходимо, чтобы дело приобрело мировую известность». В конверте, полученном учителем, действительно находился еще один маленький конверт. Кондон сразу же позвонил Линдбергу. – Будьте добры, вскройте маленький конверт и прочтите мне письмо, – попросил летчик. Кондон зачитал письмо: – «Уважаемый господин, доктор Кондон будет нашим посредником. Можете вручить ему 70 тысяч долларов... Когда деньги будут в наших руках, мы сообщим Вам, где ребенок. Готовьте аэроплан, так как он находится в двухстах сорока милях отсюда». – Это все? – Нет, – ответил доктор Кондон, – не совсем. На письме внизу нарисован странный знак – два пересекающихся голубых круга, образующих в середине красный овал... И три отверстия на каждой фигуре по горизонтали. Голос Линдберга дрогнул: – Я немедленно еду к вам. – У вас больше дел, чем у меня, – ответил старый учитель. – Я сам приеду. В два часа ночи Кондон добрался до Хопвелла. Линдберг внимательно изучил корреспонденцию; не осталось никаких сомнений: письмо не могло быть фальшивкой, поскольку знак с перекрещивающимися кругами ни в одной из газет не был опубликован; тайна следствия. ...Утром следующего дня доктор Кондон вернулся домой с письмом, в котором Линдберга назначали его своим посредником. Адвокат Брекенридж привез его на своей машине и принял приглашение поселиться в доме учителя. Днем Брекенридж отправил в нью-йоркскую газету «Америкэн» сообщение: «Деньги уже готовы». Чтобы скрыть от журналистов принадлежность к делу, Кондон подписался псевдонимом «Д. Ф. К.», составленным из начальных букв своего имени. Он был уверен, что похитители его поймут, а для остальных странное объявление пройдет незамеченным. В семь часов вечера зазвонил телефон. Глухой голос спросил, получено ли письмо с подписью? Учитель ответил: – Да. И я очень рад, что вы меня верно поняли. На следующий день в двадцать тридцать в дверь доктора постучали; шофер такси протянул длинный конверт и спокойно отъехал, – номерной знак был виден отчетливо ясно, попросили отвезти письмо «другу», – член банды так себя не ведет. В письме сообщалось, что доктор должен отправиться к заброшенной сосисочной; там, под камнем, он найдет записку. Выехали, когда совершенно стемнело; машина адвоката остановилась в пустынном месте, окруженном полуразвалившейся галереей. Доктор Кондон поднялся на галерею и достал из-под кирпича записку: «Пересеките улицу и двигайтесь вдоль забора к кладбищу, до улицы 233. Там встретимся». И доктор Кондон пошел по безлюдной улице к воротам кладбища Вудлоу. Несмотря на то, что он никого не видел, доктор чувствовал – за ним наблюдают. Пробило двадцать один тридцать; он заметил размытое белое пятно, осторожно двигавшееся среди могил; человек делал рукой какие-то знаки. Кондон пошел навстречу; в глубине кладбища, среди деревьев и памятников, его ждал мужчина. Доктор смог запомнить глаза, смотревшие на него из-под полей надвинутой на лоб шляпы; лица различить было нельзя – тьма непроглядная. – Принесли деньги? – это был тот же голос, с иностранным акцентом, который доктор слышал по телефону. – Нет. Я не принесу деньги, пока не увижу ребенка. – А меня казнят, если ребенок мертв? – Мертв?! – закричал Кондон в ужасе. – Не кричите! – рявкнул мужчина. – Ребенок жив и прекрасно себя чувствует. – Как вы можете доказать, что я разговариваю с тем человеком, который мне нужен? – спросил доктор. – Разве вы не получали писем, подписанных кругами? Кондон вытащил из кармана два зажима, которые находились в кроватке ребенка, – он взял их с разрешения Линдберга: – Ответьте, что это такое? – Ребенок был закреплен этими зажимами в кроватке, – сразу же ответил незнакомец. – Верно. Как вас зовут? – «Джон», – ответил тот. – Откажитесь от этого дела, «Джон», – взмолился доктор. – Пойдемте со мной... У меня есть тысяча долларов, они будут вашими, отдайте дитя добром... – Нам не нужны ваши деньги, – ответил «Джон». – Но ребенок жив? – Конечно... ...Через пять дней доктор получил по почте посылку – ночную рубашку Чарльза-младшего. В записке, которую завернули в рубашонку, было выдвинуто новое требование: «Принесите выкуп до того, как увидите ребенка. В случае принятия этого условия Линдберг должен дать объявление в нью-йоркской газете „Америкэн“, всего три слова: „Согласен. Деньги готовы“». Линдберг поместил это объявление. День за днем выходило оно в указанной газете, но «Джон» молчал... Через несколько дней доктор Кондон получил, наконец, ответ «Джона»: «Сообщите, готовы ли вы к проведению операции в субботу вечером? Если да, опубликуйте в газете эти же три слова». Теперь Линдберг более всего боялся спугнуть похитителей. Национальное казначейство пообещало, что его агенты не станут вмешиваться в это дело, но лишь отметят номера банкнот, которые будут переданы похитителям. Несмотря на советы полиции, Линдберг упорно настаивал на том, чтобы в месте, где должно произойти свидание, не было никаких засад. Наступил субботний вечер. Линдберг и Кондон заканчивали последние приготовления к выплате требуемого выкупа. Деньги были разложены в двух пакетах: в одном было пятьдесят тысяч долларов, во втором двадцать; в общей сложности 5150 банкнот четырех достоинств: по 5, 10, 20 и 50 долларов... Линдберг, адвокат Брекенридж и Кондон сидели в доме старого учителя в ожидании новых инструкций. Кондон казался совершенно спокойным, но его семья была как на углях: учитель был единственным, кто видел «Джона» и мог бы опознать его; вполне возможно, что бандит, получив деньги, захочет избавиться от свидетеля. В девятнадцать сорок пять к дому подъехало такси; как и в прошлый раз, незнакомый шофер протянул Кондону конверт и спокойно уехал. В письме было указание: «Возьмите записку, спрятанную возле дверей цветочного магазина кладбища Сан Рамон». Линдберг отвез учителя в указанное место; в записке было две фразы: «Следуйте по проспекту Вайтмон на юг. Возьмите с собой деньги; приходите один». Однако Кондон оставил ящик с деньгами на сиденье машины, рядом с Линдбергом: «Сначала я все же поговорю с ним». Он дошел до ворот кладбища; у изгороди стоял «Джон»; доктор приблизился к нему. – Принесли деньги? – спросил «Джон». – Они в машине, – ответил доктор. – Несите... – Я не вручу их вам до тех пор, пока вы не назовете место, где находится ребенок. – Пока сходите за деньгами, я нарисую план той местности. Получив деньги, «Джон» вручил Кондону конверт: – Прочтете через шесть часов! Ни минутой раньше! Через пять минут Линдберг и учитель вскрыли конверт: «Ребенок находится на борту яхты „Нэлли“. Это небольшая яхта, восьми метров в длину, которая курсирует между Хорснекс-Бич и Гей-Хэд, недалеко от острова Елизаветы». Поиски яхты продолжались безрезультатно не одну неделю; а «Джон» исчез, растворился, пропал в десятимиллионном Нью-Йорке. За учителем Кондоном была установлена постоянная слежка – главный свидетель обвинения; никто, кроме него, не мог бы опознать «Джона»; три детектива денно и нощно стерегли его, куда бы он ни направился. А еще через несколько недель в лесу, неподалеку от дома Линдбергов, совершенно случайно был найден труп их сына, Чарльза-младшего. Мальчик погиб в день похищения, – так, во всяком случае, утверждала судебно-медицинская экспертиза...» Мюллер поднял на Штирлица глаза, в которых стояли слезы: – Зачем вы дали мне этот ужасный материал, Штирлиц?! К чему этот садизм?! Это же разорвет сердце каждого отца! Зачем я должен был читать это на ночь? – Выпейте снотворное, – посоветовал Штирлиц. – Что же касается трех квадратов, вырезанных по горизонтали, – то вам этот знак был известен еще в двадцатом году, во время стажировки в отделе особо опасных преступлений, когда был ограблен дом вашего бургомистра... Сначала у него просили деньги «добром» – прислав угрожающее письмо... Только там бандит вырезал не три квадратика, а один... Так что начинал он у вас, группенфюрер... В Штатах лишь продолжил начатое... Но и это не все... Роумэн, Пепе, Сомоса, Визнер (Панама, Манагуа, сорок седьмой) Франц Брокман, о котором Штирлиц сообщил Роумэну теперь был Франсиско; седой, высокий, тонкий, как спичка, он проворно метался между столиками ресторана «Каса Педро» на берегу океана, обслуживая большую группу туристов; лицо его было сосредоточенным, собранным, однако глаза постоянно улыбались – очень голубые, излучавшие добро, какие-то скорбно-умиротворенные... Панамский адвокат Личу, встретивший Роумэна, Гуарази и охранников возле трапа самолета, вывез их в город минуя паспортный контроль и таможенный досмотр; он и это мог; пограничники были предупреждены, что прибывает экономическая делегация на правительственном уровне, встречать ее будет советник, профессор, доктор Личу, чтобы не привлекать излишнего внимания, поскольку речь идет о фантастической сделке, разрешить въезд в страну «без формальностей». Звонок в аэропорт выдал генерал Падилья; вполне управляем; пришлось, конечно, зарядить – золотые пуговицы для френча и золотые звезды на пилотку и погоны. Именно поэтому ищейки растерялись, когда последний пассажир прошел паспортный контроль: никто из тех, кого ждали по крайней мере девять американских разведчиков, не считая панамских детективов, не появился; действительно растворились в воздухе. Лишь через три часа военная контрразведка смогла нащупать нить, узнав о звонке генерала Падильи. Однако в это время машина адвоката Личу, миновав Ла-Чореру Пенономе, Нату и Агуадульсе, уже свернула на проселок и остановилась около Читры – модерновые хижины на берегу океана, песчаный пляж, бары под лианами, «Каса Педро». Во время гонки по шоссе в Читре (отсюда не более ста километров до Коста-Рики, «переход через Месанью обговорен, там ждет машина марки „линкольн“, через десять часов будете в Манагуа») Личу, крепкий мулат в очках, что еще больше подчеркивало его спортивность, – бывают такие лица, которых очки в роговой оправе делают устремленно-агрессивными, – глотая слова, быстро объяснял ситуацию: – Конечно, этого Франца было найти не просто! Первые два часа я был в отчаяньи! Потом решил посмотреть испанские имена, – и вот он, тепленький! Кстати, на границе с Колумбией, в горах, живет еще один никарагуанский немец, Альберт Петерс... Работает на кофейной плантации. Агроном у Санчеса-и-Масторги. За год они сделались самыми надежными поставщиками кофе, очень удобно пакуют – с фамилией, телефоном и адресом. Многие рестораны Панамы делают им заказы на год вперед. Растущий бизнес. Этот немец вытащил плантации из полнейшего запустения. Думаю, войдет в компаньоны. Масторга любит гулять в столице. У него там какая-то американка. Сговорятся, видимо, на треть. Значит, через пару лет немец сколотит полмиллиона баков. Великая нация. Никто не умеет так работать, как они... – Брокман здесь давно? – спросил Роумэн, дождавшись, пока Личу полез за сигаретой и начал ее прикуривать, иначе в разговор влезть было совершенно невозможно. – Почему он не пристроился на кофейные плантации? Он же большой мастер этого дела, к тому же специалист по лесу, хороший коммерсант. – Послушайте, Макс, – ответил Личу, – не слишком ли многого вы от меня хотите? – Сколько отсюда миль до этого самого Петерса? – задумчиво поинтересовался Роумэн. – Много. Это другая сторона государства. Да и потом я не возьмусь доставить вас туда. Придется стрелять. Наверняка, дороги уже перекрывают. Мы с вами хорошо проскочили. У нас ведь, пока не дозвонятся до главного, палец о палец никто не ударит, на кой черт, еще не угодишь, голову снесут... Слава богу, американцы научили нас консультировать у юриста каждый шаг, стало чуть меньше произвола, а ведь раньше каждый алькальд в самом завалящем городишке мог делать все, что ему заблагорассудится! Все, понимаете, абсолютно все! В Агуадульсе местный алькальд издал приказ, запрещающий проезд повозок по городу. За нарушение – штраф. При повторном – арест. Люди спросили: «А на чем же привозить кирпичи на строящиеся здания?» А он ответил: «Это ваша забота. Повозки – прошлый век, неопрятно и остается навоз на улицах. Я хочу воспитывать молодое поколение горожан в духе культуры и преклонения перед прекрасным». Честно-то говоря, хозяева повозок не уплатили ему сколько надо, а заработок у алькальдов грошовый, живут на подношения, тоже можно понять... Для того, чтобы жить сносно, в его руках только одно оружие – запретить другим все, что только можно. А можно – все... Во время выборов – он знал, что им недовольны, – его люди обошли всех тех кто допущен до голосования, и предупредили: «Будешь заходить в кабинку – изуродуем и сожжем дом. Голосуй, не заходя за бархат! Чтоб все было на виду»... – Крепкий парень, – заметил Гуарази. – И чем же кончилось? Личу пожал плечами: – Девяносто семь процентов проголосовали за него чем еще это может кончиться? – Но повозки ездят по городу, – заметил Роумэн. – И немало. – Так этого алькальда пришлось нейтрализовать, – ответил Личу. – Все-таки если самоуправство граничит с идиотизмом, приходится принимать волевые решения. Нельзя же до такой степени компрометировать институт государственной власти... Тем более, об этом узнали американцы, расписали в своей прессе, неприятно, согласитесь... – Хорошо, – Роумэн достал свои совершенно искрошившиеся «Лаки страйк», – а вы не смогли бы навестить Петерса, скажем, завтра? После того, как мы сегодня уйдем в Коста-Рику? – И что? – поинтересовался Личу, аккуратно глянув на Гуарази. – И получить от него иск к президенту Сомосе по поводу плантаций, домов, аптек, принадлежавших ему вплоть до того дня, когда он был арестован, а затем выслан в Штаты для заключения под стражу... Дело в том, что брат Петерса, социал-демократ, погиб в Освенциме... – Где? – не понял Личу. – Где он погиб? – В Освенциме, – повторил Роумэн. – Это лагерь, где гитлеровцы резали людей для проведения экспериментальных медицинских исследований. Резали, кстати без наркоза, чтобы определить наиболее явные болевые точки... Это лагерь смерти... Они там сожгли что-то около двух миллионов людей... – Сколько?! – Личу даже выронил сигарету изо рта, резко притормозил, взял ее с кремовых чесучевых брюк, выбросил в окно. – Два миллиона?! Так это больше чем вся Панама... – Он говорит правду, – тихо заметил Гуарази. – Так было. – Так вот, – продолжил Роумэн, положив руку на плечо Гуарази; тот замер, однако ладонь не сбросил (молодец, Пепе, подумал Роумэн, мы еще поговорим с тобой, у нас есть время, можно о многом поговорить, особенно если ты не смахиваешь мою руку и это видят «первый» и «второй»; как можно за весь день не произнести ни одного слова, фантасмагория какая-то!). – Так вот, – повторил Роумэн, – если бы вы завтра выслали экспресс-почтой в Манагуа иск Петерса к Сомосе, – диктатор забрал все плантации немцев себе, лично себе, он и войну-то объявил Гитлеру, чтобы завладеть лучшими плантациями страны, до десятого декабря сорок первого года он держал на стене кабинета портрет фюрера с дарственной надписью, – тогда мы получим лишний козырь... – Если я отправлю вам хоть что-нибудь экспресс-почтой, – ответил Личу, – то этот пакет получит ваш сын... Это еще оптимальный вариант, скорее всего на почте придется доказывать родство вашей внучке... Здесь почта работает, как в прошлом веке... Телеграмма устроит? Роумэн спросил Гуарази: – Как вы считаете, Дик? – Не знаю. Личу, на Сомосу это может произвести впечатление? – По-моему, вас четверых шлепнут его гвардейцы в тот же миг, как только вы поднимете разговор о немецкой собственности, ставшей ныне богатством его семьи... Если это действительно так... Я, конечно, не знаю, может, у вас, – он кивнул на Гуарази, – есть в Манагуа сильные контакты, но мне кажется, что я обслуживаю четыре трупа, – вполне милые парни, но доживаете вы последние часы, жаль. Роумэн подошел к метрдотелю и сказал, что его друзья хотели бы взять столик, который обслуживает голубоглазый официант. – Конечно, конечно, – ответил тот, – эй, Франсиско! Сеньоры хотят, чтобы ты обслужил их! Быстренько приготовь столик! – Да, да, – угодливо ответил Брокман. – Сию минуту, сеньоры... Я с радостью угощу вас самой прекрасной пищей нашего чудного «Каса Педро». Когда он накрыл стол белоснежной скатертью, стремительно расставил приборы и приготовился слушать заказ Роумэна, адвокат Личу тихонько сказал: – Франсиско, если вы действительно тот Франц Брокман, что приехал сюда после войны с севера, то знайте: эти господа отправляются в Манагуа, чтобы вернуть немецкую собственность ее прежним владельцам. Бокал выпал из рук официанта, сверкнув мертвенно-голубыми осколками; старик закрыл глаза, достал из кармана пилюльку и бросил ее под язык. – Простите, сеньоры, – сказал он. – Немного шалит сердце... Я должен подать десерт моим британским гостям... Потом я с радостью отвечу на все ваши вопросы. Но вы не из полиции? Я ведь заполнил все формуляры и въехал сюда по разрешению североамериканских властей... – Сеньор Брокман, мы представляем интересы тех честных немцев, не связанных с нацистами, которые пали жертвами преступных клик, – отчеканил Роумэн. – Поскольку у нас мало времени, я попрошу мэтра подменить вас, пусть десерт британцам принесет он сам, а вас мы приглашаем пообедать вместе с нами, не возражаете? – Но... Благодарю вас... Но это не принято... И потом я не одет, как это положено для ресторана... Роумэн снял через голову рубашку, остался в майке, улыбнулся: – Вот мы и уравнялись в костюмах... «Первый», пожалуйста, урегулируйте вопрос о подмене сеньора Брокмана. Парень не пошевелился, словно бы не слышал Роумэна. – Обращаться надо ко мне, – заметил Гуарази, – он выполняет лишь мои указания... Иди и договорись, – сказал он небритому. – Сделай это тактично, дай мэтру десять долларов, извинись, объясни, что мы торопимся... Через минуту мэтр начал сам обпархивать британцев; Брокман опасливо снял свою белую куртку, не зная, что с ней делать; Роумэн взял ее у него из рук, повесил на спинку стула и обратился к собравшимся: – Сначала, как полагается у нас, «гринго», – «хайбол». Потом – мясо, а на десерт – фрукты. Принято, сеньоры? – Я бы не рекомендовал брать мясо, – понизив голос, сказал Брокман. – У нас нет своих коров, туши везут из Давида, по жаре... А рыбу мы ловим сами... Она воистину прекрасна, а цена значительно дешевле. Гуарази посмотрел на Брокмана; его глаза – как и в Мадриде, когда он не отрывал глаз от Кристы, – были полны скорби. Когда мэтр подбежал к столу, Роумэн поблагодарил его за любезность, сделал заказ, заметив: – Сеньор Брокман, видимо, в ближайшее время получит наследство, так что дружите с ним. Всегда надо дружить с тем, за кем будущее... – О, мы старые друзья с сеньором Брокманом, – ответил мэтр. – Я рад, что вы привезли ему столь приятную новость... По случаю такой приятной новости хочу угостить вас, сеньоры, бутылкой настоящей «мендосы». Это не подделка, действительно, из Аргентины... – Подделка, – дождавшись, когда мэтр отошел, шепнул Брокман. – Здесь нет настоящей «мендосы». Лучше пейте местное вино, оно прекрасно... Это американцы приучили здешних людей преклоняться перед иностранным... Янки, словно дети, – больше всего ценят чужое, хотя свое у них в десять раз лучше. – «Кьянти» здесь нет, – заметил Гуарази. – Так что меня вино не интересует. Мистер Брокман, мы приехали, чтобы составить ваш иск к президенту Никарагуа Сомосе. С успеха мы берем двадцать процентов. У вас было что-то около двухсот тысяч долларов в банке, не считая плантаций и домов. Вы согласны уплатить пятьдесят тысяч баков, если мы добьемся у Сомосы возвращения хотя бы части ваших плантаций и какого-нибудь из ваших домов на берегу или в столице? – Я готов отдать половину того, что вы сможете мне вернуть, – сглотнув комок в горле, ответил старик. – Я мечтаю вернуться туда... Но ведь теперь немцы стали изгоями... Сомоса не пускает нас в страну... – Что с вами случилось седьмого декабря сорок первого года, когда Сомоса снял со стены портрет Гитлера и объявил войну рейху? – спросил Роумэн. – В ту же ночь мы все – и те, кто состоял в нацистской партии, и те, которые считали себя никарагуанцами, – были арестованы. Нас отвезли в тюрьму «Ормигуэро» и концлагерь «Куинта Эйтцен», – сейчас, говорят, это вилла Луиса Сомосы... Как нас били, как морили голодом, об этом не хочу вспоминать... Кто-то из наших, уцелевших от ареста, отправил письмо американскому послу с просьбой освободить стариков, женщин и детей... Освободили трех сорокалетних – тех, кто имел постоянный бизнес с североамериканцами... В мае сорок второго нас выслали в Сан-Франциско, оттуда перевели в концлагерь в Техасе, часть отправили на границу с Канадой, на север, все наши там поумирали, только я спасся, старый черт, а внук погиб и дочка тоже... Сорок женщин и детей потом вывезли в Германию, с помощью Красного Креста Швейцарии, но опять же тех, кто был связан с американским бизнесом. Это правда, сеньоры, не сердитесь, я рассказываю правду... Если в Аргентине, Боливии, Бразилии, Чили немцы в основном работали на рейх, кроме, конечно, тех, кто эмигрировал от Гитлера, то никарагуанские немцы действительно растворились в стране... Мы вспоминали, что в наших жилах течет немецкая кровь, только когда собирались в церкви... Такое же было в России, при императоре Петре... Есть страны, которые растворяют в себе иностранцев... Конечно, мы знали, что Бреме, Людвиг Бреме был нацистом и поддерживал связи с людьми Сомосы, они очень дружили до сорок первого года, даже, говорят, Бреме привез ему специалистов по допросам, людей гестапо... – А где сейчас этот Бреме? – спросил Роумэн. – Не знаю. – А что из себя представляет Петерс? – Он был заместителем Бреме... По контактам с провинциями Хинотега и Леон, настоящий нацист... Роумэн переглянулся с Гуарази; тот повернулся к Личу: – Ну что ж, начнем составлять исковое заявление? Вы помните, сеньор Брокман, какие статьи конституции Никарагуа были нарушены Сомосой? – А разве там была конституция? – удивился старик. Личу рассмеялся: – Была, дон Франсиско, была! Самая демократическая в Центральной Америке, полные свободы, гарантия личности, охрана достоинства и так далее... ...Через час Личу увез четверку, передав Гуарази текст искового заявления Брокмана; факты, которые он изложил, были неопровержимы. – Если бы я получил эту бумагу в Штатах, дело было бы выиграно в первой же инстанции, – заметил Личу, прощаясь с Гуарази на коста-риканской границе (пересекли ее в маленькой деревушке за городом Давидом; около пограничного столба сидел инвалид в рваной форме; ни телефона, ни сигнализации; все, как полагается в Латинской Америке: новейшая техника и вооруженные головорезы на центральной трассе и деревенская, измученная криками цикад, тишина в горах, где машине придется идти по валунам; «линкольн» оплачен, водителю было заранее сказано, что ехать придется проселками, пусть не скорбит о машине, вручили наличные для покупки новой). В Сан-Хосе, столице Коста-Рики (господи, почему здесь большинство жителей рыжие? И голубоглазые? Будто ты и не в Латинской Америке), останавливаться не стали; Роумэн лишь попросил разрешения отправить копию иска в Лондон, Майклу Сэмэлу: «Можете опустить сами, Дик, я играю честно»; проверки документов на шоссе не было, видимо, в Панаме полагали, что четверка пойдет в направлении колумбийской границы; до границы с Никарагуа доехали за пять часов; переход был и здесь обговорен заранее (ну и синдикат, вот сила, а?!), в Манагуа приехали под утро. Гуарази попросил шофера остановиться около «Гранд-отеля», в самом центре (телефонов-автоматов в городе не было, все рестораны и бары закрыты, а звонить надо), уплатил портье деньги, набрал номер 9-54-30, попросил сонную прислугу позвать к аппарату сеньора Родригеса Солано, повторил, что хозяина совершенно необходимо разбудить, он заинтересован в этом звонке; закурил (первый раз за все то время, что Роумэн знал его) и, когда Солано взял трубку, сказал: – Счастье вновь к вам повернулось. – Что?! – тот не понял, в голосе чувствовался испуг. – Счастье вновь к вам повернулось... – Идите к черту! – взревел человек. – Какого дьявола вы меня разбудили, мерзавец этакий?! Гуарази недоуменно пожал плечами, протянул портье двадцать пять центов, набрал номер еще раз; никто не подходил; я не мог перепутать, сказал он себе, я точно помню номер, неужели из Панамы успели передать сигнал тревоги? Или Лаки отменил предприятие, пуганув своих друзей тем, что он уже начал дело? Ребята понимают ситуацию с полуслова, могли сговориться; нет, возразил он, я бы получил указание. Если Лаки уже договорился, надо решать с Роумэном, – слишком много узнал: Личу мы бережем как зеницу ока, это наш панамский капитал, а «Жареный» тем более... Когда Пепе решил было положить трубку, ему ответили: – Слушаю. – Счастье вновь к вам по... – Какого черта вы столько времени тащились сюда?! – радостно прокричал Солано. – Я уже думал, не случилось ли что?! Давайте ко мне! Одиннадцатый километр карретеры «С», сто метров вверх, дом налево... – Вы мне скажите точный адрес, – попросил Гуарази. – У нас здесь такие адреса, приятель: «сто метров вниз, напротив аптеки, где лечат одноглазие, дом в глубине сада с тремя колоннами, только одна отвалилась», посмотрите телефонную книгу, если не верите! Жмите! Я велю готовить завтрак... – Сомоса примет нас в одиннадцать, – после обязательных взаимных приветствий сказал Солано. – С ним договорено. – Я могу спросить, как вам это удалось? – обратился Роумэн к этому кряжистому старику в полувоенном хаки. Солано посмотрел на Гуарази: – Можно ответить? Пепе кивнул: – Ему надо ориентироваться в ситуации. – Так вот, – сказал Солано, – я был последним, кто видел живым генерала Сандино. Вам говорит что-нибудь это имя? – Да, – ответил Роумэн. – Не очень многое, правда, какой-то здешний анархист, да? Солано вздохнул: – Это как посмотреть... Словом, Сомоса обнял его при мне, похлопал по плечу и повторил: «Ты мне брат, генерал Сандино, ты гордость никарагуанцев, спаситель нации, освободивший нас от янки»... А через три часа Сандино убили... А я получил приказ Сомосы провести расследование... Правда, не я один... Это меня и спасло... А еще меня спасло то, что в моем доме часто отдыхали итальянский мальчишка по имени Аль Капоне и его братья... Еще вопросы есть? – Есть, – ответил Роумэн. – Кто убил Сандино? И почему? Солано снова посмотрел на Гуарази. – Можешь открыть, – сказал тот. – Только быстро, надо успеть поспать хоть пару часов... С Сомосой надо вести себя точно и прижимисто, иначе он нас сломает. – Вам знакомо имя Сакаса? – спросил Солано, не отводя своих черных, с голубым отливом глаз от осунувшегося лица Роумэна. – По-моему, он был вашим президентом... Солано закурил, улыбнулся, посмотрев на Гуарази, и горестно покачал головой: – В Латинской Америке ни о ком, никогда, ничего нельзя говорить однозначно, сеньор... Сакаса был избран президентом, как некий компромисс с новым хозяином Белого дома, Рузвельтом... Тот ведь провозгласил, что уведет американские войска из Никарагуа... То есть Рузвельт открыто признал победу Сандино... Но президент – одно, а аппарат, сложившийся в течение десятилетий, – другое... Словом, либерал Сакаса устроил Вашингтон потому, что выказывал прилюдное уважение Сандино, когда тот приезжал в Манагуа, но при этом дружил с Сомосой, который был женат на его племяннице, Маргарите Дебайле... Президент Сакаса хотел быть посредине... Между Сандино и Сомосой... Они, кстати, однажды так и сфотографировались... А ведь посредине быть нельзя... Особенно в политике... Правда, Пепе? – Можно, – усмехнулся тот. – Мы ведь живем посредине... Солано шутливо погрозил ему пальцем: – Вы живете внутри! Это совершенно другое дело... Словом, в тот день, когда совершилось преступление, Сандино получил официальное заверение президента Сакасы, что гвардия Сомосы будет распущена и вместо нее он создаст национальную армию... Ведь гвардейцев придумали янки, когда оккупировали Никарагуа... А что значит Сомоса без гвардии? Ничего! Нуль. Пшик... Вот он и поехал к посланнику – «гринго» Блиссу Лейну, а от него отправился в свой штаб, запер все двери и предложил присутствующим членам штаба подписать санкцию на убийство Сандино... Всем... Круговая порука... Сам он подписался с краешку, незаметно, чтобы в случае чего можно было сказать, что это сделано под нажимом гвардейцев... Казнь Сандино была поручена майору Дельгадильо... Сомоса уехал на вечер поэзии, аплодировал стихам Элюара, даже прослезился... А после прощального ужина в честь Сандино, когда президент лично усадил его с отцом и братом в машину, по дороге на аэродром нашего героя остановили. А потом расстреляли из пулеметов... Нет, отца пощадили, но он умер вскорости, когда узнал, что Сомоса расстрелял его внучек... Наутро президент Сакаса собрал в своем дворце министров, иностранных послов и пригласил Сомосу. Его обращение потрясло собравшихся: – Я поручаю генералу Анастасио Сомосе возглавить комиссию по расследованию злодеяния, совершенного сегодня ночью, которое пало позором на всех никарагуанцев, ибо они позволили бандитам убить нашего национального героя. Я требую от генерала Сомосы публичной клятвы на верность конституции и мне, президенту... И Сомоса поклялся... ...Я узнал все про майора Дельгадильо, который руководил расстрелом Сандино... Но Сомоса пригласил к себе на ужин капитана Поликарпио Гутьереса: «Ты должен признаться, что убил Сандино, мой молодой друг... Ты должен выйти на процесс и открыто, при журналистах, во всем признаться во время перекрестного допроса моих судей... Я готов поклясться на крови, что ты не будешь казнен... Твоя семья получит деньги уже сейчас, завтра же... Большие деньги. На год, что ты проведешь в камере, им хватит с лихвой... А потом, когда пройдет это паршивое время тараканов и я стану президентом, ты превратишься в национального героя... „Зеленые рубашки“ сделают тебя своим фюрером, мой молодой друг, клянусь...» – Кто такие «зеленые рубашки»? – спросил Роумэн. – Фашисты. У нас их было много... Главные любимцы Сомосы... Крепкие ребята. В декабре сорок первого они сменили свои зеленые рубашки на мундиры гвардейцев... И Гутьерес вышел на процесс... Он сыграл то, что ему написали, хотя крепко мандражил, потому что всех рядовых гвардейцев, расстрелявших Сандино, через час убили выстрелами в висок, чтоб не было никаких следов... Убили и тех двух полковников, что вместе со мной проводили расследование... А я до сих пор жив... Почему? А оттого, что я сказал Сомосе: «Генерал, то, что я знаю, надежно хранят в Чикаго люди моего брата Аль Капоне. Я передал им документы, которые станут вашим смертным приговором, если с моей головы упадет хоть один волос»... И вот живу... И только поэтому могу помогать Пепе и его боссам... Как это важно – знать и хранить... Гуарази мягко поправил: – Храним мы, Солано... Ты знаешь... Все, пошли отдыхать, с Сомосой надо говорить на свежую голову... ...Гвардейцы Сомосы – низкорослые, иссиня-черные, отчего-то все как один кривоногие, с вывернутыми икрами, абсолютно индейский тип – обыскали Гуарази и Роумэна; Солано отдали честь, но начальник охраны диктатора столь страстно обнимал старика и обхлопывал, что стало ясно: обыск обыску рознь. «Первого» и «второго» оставили в машине; Гуарази – после тяжелого раздумья – запретил им брать с собой шмайсеры и гранаты, все равно не отобьемся, паренька охраняет сто человек, рядом, в бункере, полк, какой смысл подыхать всем? Если мы не выйдем через час или услышите стрельбу, гоните на север, к Леону, пробирайтесь через джунгли в Сальвадор, идите в посольство, вас отправят домой, скажете, что нам крышка, пусть затребуют тела, я хочу быть похороненным рядом с отцом и братьями. ...Сомоса был невысок, красив низкопробной красотой сутенера; видимо, подумал Роумэн, такое впечатление рождает то, что он слишком тщательно одет, уложен парикмахером и наманикюрен, – он похож на прощелыгу; настоящий мужик должен быть небрежен в одежде. Навстречу гостям Сомоса не поднялся; кивнул Солано на кресло; Роумэну и Гуарази предложил сесть за длинный стол, за которым он, видимо, проводил заседания. – Ну, как добрались? – спросил Сомоса. – Мои гвардейцы не мучали вас на дорогах? Совершенно неуправляемые люди! Откуда только в них берется эта слепая жестокость?! И церковь зовет их к добру, и в школах мы ввели специальные предметы, воспитывающие тягу к прекрасному, и по радио передаем специальные программы для родителей «Воспитывайте малышей в духе добра и нежности друг к другу». Ничего не помогает! Иногда я думаю, а не бросить ли все это дело и не уехать куда-нибудь на остров, где нет людей, тишина и единение с всевышним... – Я доехал благополучно. Ваше превосходительство, – ответил Гуарази, сразу же отделяя себя от Пола. – Сердечно признателен за добрый прием и за то, что нашли время для мистера, – он кивнул на Роумэна, – который имеет вам кое-что сообщить... – Вы американец? – спросил Сомоса, не глядя на Роумэна. Тот молчал, разглядывая диктатора, сидевшего в кресле чуть развалясь, закинув ногу на ногу; кресло, видимо, было на колесиках, – легкий упор ноги, и оно откатится в сторону, очень удобно. – Вы американец? – повторил Сомоса, по-прежнему не глядя на Роумэна. Солано кашлянул: – Мистер Макс, сеньор президент интересуется, американец ли вы? – Ах, это он меня спрашивал? – удивился Роумэн. – Нас же здесь трое... Я просто не понял, к кому обращен вопрос сеньора президента. Да, я американец... По рождению, впрочем, немец... Я натурализовавшийся американец... Сомоса вздохнул: – Будь моя воля, я бы вздернул всех немцев... – Генерал Эйзенхауэр придерживается иной точки зрения, – заметил Роумэн. – Поскольку я возглавлял диверсионную группу в тылу рейха, он, награждая меня орденами Соединенных Штатов, сказал, что немец немцу рознь... Впрочем, никарагуанец тоже отличается от никарагуанца... Я помню, мой босс, он сейчас работает в Центральном разведывательном управлении, бросил меня с десятью мальчиками из группы «командос» на захват гитлеровских архивов... Мы там нашли занятные документы: письма одного никарагуанца великому фюреру германской нации... Сомоса, наконец, поднял глаза на Роумэна: – Как интересно... И кто же подписывал эти письма? – Они у моего приятеля, лондонского журналиста, сеньор президент... Он очень силен в испанском, да и потом у него хобби: хранит в банке подписи всех выдающихся руководителей Латинской Америки... Солано несколько растерянно посмотрел на Гуарази; тот сидел напряженно, ни один мускул на лице не дрогнул, хотя о том, что сейчас говорил Роумэн, не знал, тот не посвятил его в это; вспомнил слова Лаки Луччиано о янки; неужели Лаки, как всегда, прав? – Интересно, – повторил Сомоса, не сводя тяжелого взгляда пронзительно-черных глаз с лица Роумэна. – И что же ваш друг из Лондона намерен делать с этими письмами некоего никарагуанца? – Это зависит от меня, – ответил Роумэн. – Только от того, какой будет моя судьба... – Я хорошо гадаю по руке, – сказал диктатор. – Подойдите ко мне, я скажу, что вас ждет в будущем. Роумэн поднялся, протянул Сомосе левую руку. Тот долго, внимательно рассматривал линии его ладони, потом удивленно усмехнулся: – Вы рано осиротели и поздно женились... Совсем недавно, судя по пересечению узелков... Вы были ранены? – он поднял глаза на Роумэна. – Перенесли тяжкое увечье? Это было года три назад? Видимо, во время войны? – Четыре года назад, – кивнул Роумэн, – верно... – Хорошая ладонь, – заметил Сомоса. – Будете долго жить, если не наделаете глупостей... Характер у вас вздорный. – Значит, именно такой характер был угоден богу, если он наградил им меня... Сомоса ждал, что Роумэн вернется за стол, но тот полез в карман куртки; Сомоса чуть тронул ногой стол, его кресло стремительно откатилось в сторону, а из-за занавесок вышли трое гвардейцев с пистолетами в руках. Роумэн удивился: – Ваше превосходительство, нас обыскали в приемной... – Что за безобразие! – Сомоса возмутился. – Кто позволил обыскивать моих гостей?! Солано, почему вы не сказали мне об этом? – Я... то есть... я, – Солано явно растерялся. – Сеньор президент, – жестко продолжил Роумэн, – ту часть разговора, которую мне предстоит провести, желательно окончить без свидетелей. – Вы имеете в виду этих психопатов? – он кивнул на гвардейцев. – У них вырезаны языки, это символы, а не люди, не обращайте внимания... Хорошо натасканные охотничьи двуногие... Я весь внимание, вы что-то хотели мне показать? Роумэн, наконец, усмехнулся: – Они не станут стрелять, если я вытащу из кармана бумагу? – В этом кабинете не стреляют, – ответил Сомоса. – Наш безумный, неуправляемый, темный народ стреляет в других местах, правда, Солано? – Да, Ваше превосходительство, наш народ непредсказуем. – Ну почему же? – Сомоса снова улыбнулся, он теперь постоянно улыбался, и в этом было что-то машинальное, растерянное. – Чем больше воспитательной работы с подрастающим поколением, чем больше книг и библиотек, тем он будет предсказуемой! Мы же гуманисты, верим в торжество доброты... Роумэн протянул ему исковое заявление Франца Брокмана. Сомоса читал неторопливо, иногда пожимал плечами, порою удивлялся, обиженно разводя руками. – Ну и что? – спросил он, возвращая иск. – Зачем вы принесли мне это? Какое я имею отношение к этому делу? – Сеньор президент, я взял на себя миссию вернуть честным немцам то, что вами было у них конфисковано. Вы же друг Соединенных Штатов, не правда ли? Вы знаете, как мы начинаем помогать несчастной Германии восставать из пепла. В Вашингтоне не поймут вашу жестокость к тем, кто внес свою лепту в развитие нашей страны... Тем более, все немцы согласны оставить вам половину своей собственности... Это два миллиона долларов... И половину недвижимости... Это еще пять миллионов... Причем речь идет не о немедленном акте правительства... Дело можно урегулировать постепенно, к взаимной выгоде... – Каков ваш интерес в этом предприятии? – спросил Сомоса. – Десять процентов, Ваше превосходительство, – ответил Гуарази. – Мы получаем с немцев десять процентов, пять отдаем Никарагуа... – Шесть, – поправил его Роумэн. – Мы отдадим шесть процентов на развитие народного образования Никарагуа... Но если сеньор президент согласится выделить на четыре дня небольшой аэроплан – для моих нужд, – я отблагодарю его в случае, если операция пройдет успешно, миллионом долларов. – Сеньор Лаки Луччиано, – сказал Пепе, чувствуя, как сгустилась атмосфера в кабинете, – и его братья готовы уделить внимание вашей столице... – Это твои хорошие друзья, Солано? – спросил Сомоса, скрывая зевоту. – Да, сеньор президент. – Ты знал, с чем они придут ко мне? – Нет, сеньор президент. – А если бы ты знал про их интерес? Все равно просил бы меня принять их? – Не знаю, сеньор президент. Гуарази, оставаясь по-прежнему недвижным, маска, а не лицо, полная флегма, ответил: – Он бы сделал это, зная все, Ваше превосходительство. Сомоса удивился: – А почему это вы за него отвечаете? Я ведь еще не приказал отрезать ему язык... – Если вы отдадите такой приказ, Ваше превосходительство, то все мои друзья – начиная с брата покойного Аль Капоне малыша Ральфа, который провожал меня сюда, – перестанут быть вашими добрыми знакомыми, – тихо заметил Гуарази. – Мы перекупим людей из вашей охраны, Ваше превосходительство... Я обещаю вам это... Как и этот мистер, – он кивнул на Роумэна, – я работал в американской разведке, когда мы освобождали Сицилию... Так что у меня остались друзья, которые проливали кровь вместе со мной... У меня на глазах фашисты расстреляли отца, трех братьев и бабушку... С тех пор я не боюсь смерти, Ваше превосходительство... Впрочем, если вы предложите мне контракт, который даст мне денег больше, чем я получу от этого, – он кивнул на иск, лежавший на столе, – я расторгну договор, я служу тем, кто больше платит... – Сколько вы получите, если я помогу некоторым немцам? – Сомоса неотрывно смотрел на Гуарази, словно гипнотизируя его. – Гроши... Тысяч сто... – Но если вы дадите нам самолет, – сказал Роумэн, – я получу миллионов двадцать... Точнее – могу получить, работа сопряжена с риском... – Не хотите поселиться в Манагуа? – Сомоса по-прежнему не отрывал глаз от Гуарази. – В качестве кого? – Моего личного друга... Здесь вам не нужны деньги... Дома, особняки на побережье, слуги, женщины, мальчики – все за мой счет. – Ваше превосходительство, я воспользуюсь вашим предложением, если доживу до пятидесяти, – ответил Гуарази. – Пока мне тридцать восемь. Я в бизнесе. Деньги должны крутиться, иначе они превратятся в бесценные бумажки... Тем не менее я благодарен за предложение... – Куда должен лететь самолет? – спросил Сомоса. – Туда, куда следует, – ответил Роумэн. Сомоса, снова зевнув, повторил: – Куда должен лететь самолет? Роумэн достал свои мятые «Лаки страйк» и, не спрашивая разрешения, закурил: – Вам, подписывавшему письма Гитлеру, в которых вы выражали свой восторг практикой германского нацизма, выгодно дать нам самолет, мистер Сомоса... Если вы не дадите, ваши письма будут опубликованы в лондонской прессе. И вы лишитесь поддержки Вашингтона. Вы же читаете наши газеты, знаете, что у нас началась кампания против тех, кто сотрудничал с Гитлером, – Роумэн нервно сглотнул ком в горле. – Лишившись поддержки Вашингтона, вам не преминут напомнить о Сандино. – Вашингтон полон респекта к борьбе немецких военных против коммунизма, – ответил Сомоса, хрустнув своими толстыми, наманикюренными пальцами. – Вашингтон знает, кем был Сандино. Да и потом пугать меня – смешная затея, правда, Солано? – Да, сеньор президент, – ответил тот. – Только они вас не пугают. Они так поступят. – Вашингтону не нужен президент, который, как оказывается, обожал Гитлера, – повторил Роумэн. – Это помешает Белому дому провести конференцию в Рио-де-Жанейро. Если среди делегатов будет человек, объяснявшийся в любви фюреру, торпедируется идея конференции. Америка борется с коммунизмом чистыми руками, и ее поддерживают в этой борьбе политики с безупречным прошлым. Гуарази поднялся: – Ваше превосходительство, мы будем ждать ответа в доме Солано. У нас в запасе два часа времени. Сомоса кивнул: – Солано, останься, друг мой. Я хочу выпить с тобой чашку кофе... Вы свободны, сеньоры. Проводив тяжелым взглядом Роумэна и Гуарази, диктатор долго рассматривал свои маленькие, женственные руки, потом поднялся из-за стола: – Подожди меня, дорогой Солано... Я должен позвонить... Сколько ложек сахара класть в твою чашку? Тот чуть привстал с кресла, прижал руки к груди: – Я не думал, что они придут с этим, сеньор президент! Клянусь честью! – Ты знаешь их настоящие имена? – Да... Вито Гуарази, адъютант Лаки Луччиано... И Пол Роумэн... Оба из разведки... Не знаю, как сейчас, но раньше они служили на Донована и Даллеса... – Мне они нравятся... Люблю крепких ребят, – сказал Сомоса, дружески улыбнулся Солано и вышел из кабинета в соседнюю комнату, где отдыхал, принимал душ и порою отдавал себя в руки массажиста. Там он снял трубку прямого телефона, соединявшего его с резидентом американского посольства: – Майкл, вам ничего не говорят имена – Гуарази и Роумэн? 1 Фрэнку Визнеру. Весьма срочно! Совершенно секретно! Интересующие вас лица находятся в Манагуа и требуют самолет для полета на юг, в Аргентину. Жду указаний. Резидент Майкл Грис. 2 Резиденту ЦРУ на Кубе Эндрю Лирсу. Весьма срочно! Совершенно секретно! Немедленно свяжитесь с Лаки Луччиано. Поставьте перед ним следующие задачи: 1. Его люди сейчас же вылетают в Асунсьон и Кордову, входят в контакт с нашими резидентурами, садятся к радиоприемникам, обеспечивающим связь со всеми интересующими меня самолетами, и ждут указаний. 2. Получив наш приказ, они передают пассажиру самолета Вито Гуарази, псевдоним «Пепе», рекомендации Лаки Луччиано: «Если на борту самолета – после выполнения задуманной операции – окажется не один пассажир, а два, причем один из них будет явно похищен, необходимо устранить тех, кто вылетел с ним из Манагуа, а также похитителя. Похищенного беречь как зеницу ока». 3. Самолет должен приземлиться в Асунсьоне. Здесь люди Лаки Луччиано устраняют Гуарази. Похищенный передается лично нашему резиденту. 4. Если эти позиции будут выполнены, обещайте Лаки Луччиано мою личную помощь и поддержку во всех будущих начинаниях. 5. Ответ жду немедленно. 6. Если Луччиано находится в Варадеро, свяжитесь по телефону, времени для личной встречи у вас нет. Фрэнк Визнер. 3 Фрэнку Визнеру. Весьма срочно! Совершенно секретно! Разговор состоялся по телефону. Луччиано согласен. Выезжает для консультаций и выработки плана. Его люди уже отправились на аэродром; самолет Лаки в их распоряжении; операцию осуществит «Хорхе». Луччиано благодарит за дружбу и доверие, считает досадный инцидент, глубоко его оскорбивший, законченным. Резидент на Кубе Эндрю Лирс. 4 Манагуа, резидентура, Майклу Грису. Весьма срочно! Совершенно секретно! Пусть Сомоса примет предложения интересующих нас лиц. Самолет должен быть передан в их распоряжение. Однако он не должен быть скоростным, чтобы легче осуществлять контроль. В случае, если летчик получит указания по радио от «Хорхе», он обязан им подчиниться. Первый пункт при его возвращении из Аргентины должен быть Асунсьон. В подробности операции летчика не посвящать. Визнер. 5 Гелену. «Организация». Весьма срочно! Совершенно секретно! Прошу сообщить, какие поселки или городки в южноамериканской сельве, особенно в Аргентине, являются наиболее опасными с точки зрения организованной нацистской эмиграции. Фрэнк Визнер. 6 Фрэнку Визнеру. Весьма срочно! Совершенно секретно! Сомоса настаивает на том, что документы, бросающие на него тень, которые ныне находятся в руках синдиката, – речь идет о деле Сандино – должны быть переданы ему людьми Лаки Луччиано и Капоне-младшего. В свое время эти уликовые материалы были переданы синдикату неким Солано. Резидент в Манагуа Майкл Грис. 7 Манагуа, Майклу Грису. Весьма срочно! Совершенно секретно! Сообщите президенту, что документы, хранящиеся у Луччиано и Капоне-младшего, будут ему переданы после окончания операции. Фрэнк Визнер. 8 Фрэнку Визнеру. Весьма срочно! Совершенно секретно! Сомоса настаивает, чтобы ему были возвращены письма, отправленные им до начала войны в канцелярию Гитлера, когда «зеленые рубашки» возглавляли борьбу против Сандино. Он также требует, чтобы претензии немцев, настаивающих на возвращении реквизированных им кофейных плантаций, разбирались совместно с представителями нашего посольства. Сомоса против того, чтобы отдавать немцам хоть что-либо. Он готов, если мы его поддержим, разрешить им обработку пустующих земель вдали от столицы. Майкл Грис. 9 Майклу Грису. Резидентура в Манагуа. Весьма секретно! Срочно! Обещайте ему все и пошлите к черту. Пусть сейчас выполняет то, что ему предписывают. Фрэнк Визнер. 10 Резидентурам в Аргентине, Чили, Бразилии, Парагвае, Перу, Боливии, Колумбии, Венесуэле. Немедленно свяжитесь с нашими военно-воздушными атташатами. Передайте им просьбу руководства: немедленно войти в контакт с местными службами слежения за воздушным пространством. Постоянно наблюдайте за самолетом, который будет следовать на юг из Манагуа. Марку аэроплана и номер передаст резидент в Манагуа Майкл Грис. Информировать меня о происходящем ежечасно – вплоть до окончания операции. Дополнительные сообщения будете получать по мере развития событий. Фрэнк Визнер. 11 Гелену. «Организация». Весьма срочно! Совершенно секретно! Прошу немедленно ответить на мои предыдущий запрос о нацистских поселениях в сельве. Фрэнк Визнер. 12 Фрэнку Визнеру, по месту нахождения, Весьма срочно! Совершенно секретно! «Организация» такого рода информацией не располагает, поскольку ее деятельность прежде всего сконцентрирована на Восток. За Гелена – Лорх. 13 Лорху, для Гелена. «Организация». Весьма срочно! Строго секретно! Такой ответ меня не устраивает! Визнер. 14 Фрэнку Визнеру. Весьма срочно! Строго секретно! Иного дать не можем. За Гелена – Лорх. ...Через час в дверь дома Солано позвонили. Гуарази посмотрел на своих людей; те по-кошачьи разбежались к окнам, с которых просматривалась улица; «первый» показал пальцем, что стоит одна машина. «Второй» отворил дверь. На пороге стоял молоденький офицер в форме ВВС: – Сеньоры, я прибыл в ваше распоряжение. Самолет ждет на аэродроме. Когда они взлетели, летчик, обернувшись, прокричал в маленькую, всего на пять мест, кабину: – Откройте чемодан! Начальник охраны сеньора президента просил передать вам завтрак. «Первый» хотел было открыть чемодан; Роумэн рявкнул: – Не трогай! Гуарази, стремительно взглянув на него, спросил пилота: – Слушай-ка, браток, а ты можешь сесть вон на то поле? – Это чудо что за самолет, – ответил пилот. – Он садится, где угодно. – Ну-ка, покажи нам свое искусство, – сказал Гуарази. – Нам еще предстоит садиться на полях, давай-ка потренируемся... Самолет легко покатился по траве. Гуарази первым выскочил из люка, отбежал в сторону, лег на землю; рядом с ним бросился Роумэн; пилот, внезапно побледнев, обрушился на землю рядом с самолетом и быстро пополз за большое дерево; «первый» и «второй» ползли рядом с ним. – Джузеппе, вынь чемодан, – негромко приказал Гуарази. Небритый сразу же поднялся, пошел в самолет; вытащив чемодан, он поставил его на землю, прямо перед собою. – Отнеси его за дерево, к ручью, – по-прежнему негромко приказывал Гуарази. Парень, не сказав ни слова, потащил чемодан к ручью – метров двести от самолета, низина, там взрыв не страшен. – Открой чемодан! – крикнул Гуарази. – Передай маме мой поклон, – ответил ему Джузеппе и, встав на колени, открыл замки. Он стоял на коленях какое-то время, а потом засмеялся; в знойной тишине его смех был противоестественным, истеричным, подвывающим. Гуарази поднялся и пошел к нему; в чемодане лежала голова Солано; в резиновом пакетике было письмо; Гуарази вскрыл его: «Предав сеньора президента, он может предать и вас. Я боюсь за вас и молю бога, чтобы вам сопутствовала удача... Ваш искренний друг». Штирлиц, Роумэн, Мюллер, Пепе (сорок седьмой) – Что это мне вторую ночь не дают спать ваши чертовы аэропланы? – спросил Штирлиц за завтраком. – Зачем днем и ночью гоняют моторы? Готовитесь к полету на Южный полюс? Тренируете десант в Европу? Намечена неожиданная бомбежка Москвы? Мюллер погрозил ему пальцем: – Нехорошо забывать дни национальных праздников, Штирлиц. Завтра «день Люфтваффе», неужели запамятовали? – Бедный Геринг, – усмехнулся Штирлиц, – если бы он был рядом... – Не надо, Штирлиц! Вы прекрасно понимаете, что рядом со мной боров невозможен... Ладно, пейте кофе, я продолжу изучение дела Линдберга... Давайте текст... «...Тридцать детективов Нью-Джерси посвятили тысячи часов сбору информации и изучению всех подозрительных личностей в округе; была допрошена прислуга Линдбергов: архитекторы, каменщики, плотники и рабочие, участвовавшие в строительстве дома, их родственники, знакомые и друзья. Один из агентов съездил в Англию, чтобы с помощью Скотланд-Ярда заняться предками прислуги Линдбергов – верных им Бетти Гоу и Вотели. И, наконец, по прошествии месяцев полиция выдвинула версию, объяснявшую причину смерти Чарльза-младшего. Использовав тот же тип дерева и размеры лестницы, найденной возле дома, была изготовлена новая лестница, абсолютно идентичная той, по которой в дом забрался «Джон». В ходе экспериментов, проведенных под окном детской, лестница сломалась в том же месте, что и оригинал. Сломалась, когда вес агента, в руках которого был сверток, имитирующий ребенка, равнялся восьмидесяти килограммам. Спускающийся по лестнице имитатор «Джона» упал лицом вперед, а сверток, находящийся у него в руках, ударился о стену, причем та часть, которая соответствовала черепу, стукнулась о подоконник. Поскольку ребенок Линдбергов весил пятнадцать килограммов, то, следовательно, вес похитителя был шестьдесят пять. Кроме того, стало ясно, что похититель был ловким человеком, так как ступеньки были прибиты в сорока восьми сантиметрах одна от другой, а в обычных лестницах расстояние между ними всего тридцать три сантиметра. Были собраны показания всех людей, находившихся недалеко от места преступления первого марта или незадолго до этой даты. Выяснилось, что в феврале соседи дважды видели неизвестного неподалеку от дома Линдбергов. Первого марта, до полудня, был замечен зеленый «седан», остановившийся на дороге, что вела к дому; за рулем сидел мужчина, а в машине была лестница. В этот же день вечером один из свидетелей видел машину, стоявшую недалеко от дома Линдберга. По его словам, у водителя было продолговатое лицо и угловатый профиль; рядом с ним на переднем сиденье находились две секции лестницы. Но возникал вопрос: как этот бандит мог знать, что ребенок находится в новом доме, вопреки традициям семьи, которая будние дни обычно проводила в доме бабушки Морроу?! Откуда бандиты знали, какая из комнат – детская? Как они могли определить время, благоприятное для похищения? Шеф полиции штата Нью-Джерси пришел к выводу: гангстеры получили информацию от кого-то из домашних. Под подозрением сразу оказались два человека: первым был друг Бетти Гоу, молодой норвежец по имени Эндрю Джонсон, который знал расположение комнат, поскольку посещал дом три раза. Джонсон знал (ему об этом сказала Бетти), что Линдберги в ночь похищения находились именно там, а не в доме бабушки Морроу. Действительно, он звонил Бетти в Хопвелл и разговаривал с ней примерно за час до преступления. Однако полиция убедилась, что Джонсон не имел ничего общего с этим делом, – чистое алиби. Вторым человеком, попавшим под подозрение, была двадцативосьмилетняя англичанка Виолетта Шарп – прислуга матери Анны Линдберг. В доме ее все любили, особенно мажордом Септимум Бенкс (люди были уверены, что Бенкс, церемонный и сдержанный, вот-вот сделает ей предложение). Полицию не удовлетворило объяснение Виолетты о ее похождениях в ночь трагедии. Она сказала, что «один друг» пригласил ее в кино: «Я знакома с ним всего два дня». Она «не помнила» его имени и не могла назвать фильм, который они смотрели. В кино с ними была еще одна пара, но Виолетта не могла вспомнить и их имен; девушка путалась в показаниях, инспектор Волс уличил ее в многочисленных противоречиях, допрос был приостановлен, поскольку девушка впала в истерику; на следующий день Виолетта Шарп приняла яд и умерла до прибытия врача. Шеф полиции штата полковник Шварцкопф собрал репортеров: – Самоубийство Виолетты Шарп подтверждает наши подозрения, что она имела прямое отношение к преступлению. Однако на следующий день к инспектору Волсу пришел молодой человек, который представился Эрнстом Миллером и сказал, что это он ходил с Виолеттой в кино; кроме этого, он назвал имена той пары, которая провела с ними тот вечер. Он был удивлен, что Виолетта не смогла вспомнить его имени: «Я совершенно уверен, что она это прекрасно знала». Заявление Миллера подтвердилось. Совершенно сбитый с толку Волс заявил журналистам: – Я не могу понять, почему Виолетта Шарп – не имея ничего общего с похищением – предпочла смерть оглашению имени Миллера. Прессу как в Англии, так и в Соединенных Штатах не устроило это заявление; журналисты писали иначе: «Полиция Нью-Джерси свела с ума ни в чем не повинную девушку своим преследованием». В Лондоне разразились жаркие дебаты в парламенте; генеральный консул Ее величества в Нью-Йорке получил инструкцию: сообщить обо всем, что касается этого дела, хотя не надо было иметь семь пядей во лбу, чтобы понять: Виолетта Шарп стыдилась мажордома Бенкса, который на днях должен был просить ее руки... ...В течение всего лета шеф полиции Нью-Джерси полковник Шварцкопф собирал улики, свидетельства, протоколы допросов; безрезультатно; и вдруг возникла версия Джеймса Финна, лейтенанта нью-йоркской полиции. Финн знал Линдберга не первый год; входил в свиту полковника в день восторженного приема, который устроил Нью-Йорк своему «одинокому орлу» после перелета через океан. Линдберг, на которого еще тогда Финн произвел большое впечатление своими знаниями, обратился к лейтенанту за помощью сразу после похищения; полковник Шварцкопф, однако, был против: «Этот человек не из нашей полиции». Поэтому, не имея доступа к документам, которыми владел Шварцкопф, лейтенант был вынужден строить беспочвенные версии до тех пор, пока некоторые подробности дела не стали достоянием публики, – агенты Нью-Джерси, возглавляемые Шварцкопфом, кое-что открыли. Тогда Финн начал работать в двух направлениях: с номерами банкнот, переданных старым учителем «Джону», и его рассказом о встречах с бандитом на кладбище. В июне Финн опубликовал во всех газетах словесный портрет похитителя, составленный на основании рассказа учителя: «Возраст – от 30 до 35 лет; рост – 1,75; атлетическое сложение, говорит со скандинавским или немецким акцентом; весит от 68 до 72 килограммов; светлый цвет кожи; светло-каштановые волосы; миндалевидные, проникновенные глаза; открытый лоб; острый подбородок». Начиная со дня передачи выкупа «Джону» в магазины, кафе и универмаги стали поступать банкноты, отмеченные казначейством. Деньги пускали в обращение осторожно и умно. Как только лейтенант Финн получал сообщение, он проводил дознание в том месте, где появлялась банкнота, а затем на карте, висевшей в его кабинете, булавкой отмечал это место. Однако результаты были неутешительными: к тому времени, когда банкноты опознавали, – а это были пяти– и десятидолларовые билеты, «мелочовка», – установить, от кого она была, не удавалось. Красные точки на карте появлялись безнадежно медленно, не давая серьезных результатов. В октябре лейтенант Финн вспомнил, что когда-то слышал о молодом нью-йоркском психиатре Данли Шенфельде, у которого была своя версия по делу Линдберга: в противоположность полиции, доктор утверждал, что кража ребенка была совершена одиночкой. Вполне возможно, считал он, что какой-то человек, одержимый манией величия, посчитал великого пилота, идола Америки, своим соперником; именно такой маньяк мог решить, что, выкрав ребенка, он победит Линдберга и докажет этим свое над ним превосходство, – «комплекс властвования». Похититель попросил всего пятьдесят тысяч долларов (это мизер для организованной банды), потому что самым важным для него был сам факт похищения. Впрочем, Шенфельд признавал, что его версия основывается только на газетной информации: «Если бы я мог ознакомиться с перепиской о выкупе!» Финн обратился в полицию Нью-Джерси; нажал и Линдберг, – просьба была удовлетворена, психиатр получил фотокопии бумаг, которые до этого тщательно скрывались. Через два дня психиатр сообщил Финну, что письма подтвердили его предположения: «Можно составлять план действий». Врач начал с того, что дал детальное описание личности «Джона». Во-первых, он действительно был немцем – стилистические и орфографические ошибки несомненно доказывали, что это эмигрант, все еще думающий по-немецки. Возможно, он жил в Бронксе, поскольку читал газету «Хоум ньюс» и хорошо знал тот район, – об этом можно судить по детальности инструкций, которые он давал старому учителю Кондону. По словам Шенфельда, в личности «Джона» ярко проступала бессознательность мышления. Из писем следовало, что человек считал себя всемогущим. Стиль писем и бесед с учителем Кондоном отражал болезненную самоуверенность: «Это похищение готовилось целый год». Но самым ярким примером была следующая фраза: «Необходимо, чтобы дело приобрело мировую известность». В это же время Финн снова и снова изучал карту, отмечая места, названные «Джоном» в инструкции доктору Кондону, учитывая и распространение банкнот. Он пришел к выводу, что вероятнее всего преступник жил в Бронксе, что подтверждали и рассуждения Шенфельда. Но здесь жили тысячи семей, и найти среди них «Джона» было достаточно трудно. ...Почти через год после преступления, подхлестнутый поиском нью-йоркского лейтенанта, шеф полиции Нью-Джерси Шварцкопф снова стал думать о лестнице: ее заново изучали на «пальцы», фотографировали в разных ракурсах, ее исследовали плотники и техники Палаты мер и весов Вашингтона, однако и здесь каких-либо положительных результатов не было. Артур Келлер, начальник лаборатории дерева Соединенных Штатов, видел только образцы дерева, но не изучал всей лестницы. Шварцкопф, узнав о его блестящей репутации, решил попросить помощь у специалиста. Келлер разобрал лестницу, пронумеровал каждую из одиннадцати ступеней и все шесть продольных брусов; начал изучать структуру дерева. Он нашел четыре дырочки в верхней секции левого продольного бруса, оставленные старыми гвоздями прямоугольного сечения. Чистые края отверстий показывали, что доска была защищена от воздействия непогоды. «В случае задержания подозреваемого, – сказал Келлер, – надо искать у него в доме доску с отверстиями, расстояние и наклон которых совпадали бы с этими: возможность случайного совпадения абсолютно исключена». Затем Келлер занялся исследованием заметных бороздок в нижней части продольных брусов. Хотя он заметил их раньше и считал следами ножей фрезы лесопилки, сейчас он обратил внимание на одну особенность: вдоль одного края брусов, которые, несомненно, были сделаны из одной и той же южной сосны, испорченный зубец фрезы оставил тонкий желобок, который нельзя было ни с чем перепутать. Эти незначительные изъяны стали для Келлера дактилоскопическими отпечатками лесопилки. Тщательно изучив увеличенные фотографии следов, оставленных фрезой, Келлер смог определить как основные характеристики лесопилки, так и скорость, с которой обрабатывалось дерево. Он отправил письма владельцам всех лесопилок, находящихся между Нью-Йорком и Алабамой (их было 1598), задавая только один вопрос, имеется ли у кого-либо из них машина с теми характеристиками, описание которых он прилагал. Полученные ответы позволили ему сократить поиск до двадцати трех лесопилок. Хозяевам этих предприятий он направил повторные письма с просьбой прислать образцы сосновых досок различных размеров, обработанных на этих машинах. Наконец, на одном из образцов, полученных от компании «Дорн», он обнаружил характерные бороздки, идентичные тем, которые были на брусах лестницы. Конечно, образцы не отражали всех дефектов, но он и не ожидал их найти, так как был уверен, что испорченный зубец уже заточили или сменили. От лесопилки «Дорна» Келлер получил список всех складов северо-западных штатов, куда за последние двадцать девять месяцев направлялись сосновые доски; всего насчитали сорок шесть вагонов. Келлер понимал, что за это время дерево прошло через столько рук, что практически невозможно было найти его следы; тем не менее он решил попытаться это сделать. Вместе со следователем Левисом Борманом он побывал в штатах Нью-Джерси, Коннектикут, Нью-Йорк, Массачусетс, разыскивая людей, которые купили части партий, отгруженных «Дорном». Следуя этому списку, он посетил бесчисленное множество домов и, пользуясь властью Бормана, в каждом подозрительном месте брал ту или иную часть для анализа: щепку от гаража, часть слухового окна, осколок от курятника, часть изгороди, но нигде он не встретил того, что искал; однако круг поисков сужался; 29 ноября 1933 года Келлер и Борман прибыли на один из торговых складов в Бронксе, где и узнали – ознакомившись с документами компании, – что за три месяца до похищения ребенка Линдберга были получены шестьсот девяносто метров южной сосны, разрезанной на лесопилке «Дорна». Они поинтересовались, осталось ли что-нибудь от этой партии. Старый мастер, немного подумав, отвел их на склад и отрезал кусок доски; Келлер вынес его на свет и сразу же обнаружил дефекты, оставленные испорченным зубцом: следы были полностью идентичны разыскиваемым; теперь не было сомнений, что дерево, из которого были сделаны продольные брусы лестницы, купили на этом складе в Бронксе. В августе 1932 года, когда родился второй сын Линдберга (назвали Джоном), летчик сказал репортерам: – Моя жена и я решили продолжать жить в Нью-Джерси, но мы не хотим, чтобы о нашем втором сыне писала пресса. Это – по нашему мнению – привело к смерти первенца... Его страхи были обоснованны, потому что после похищения Чарльза-младшего началась эпидемия похищений детей; это становилось одной из величайших угроз для страны, несмотря на «Закон Линдберга», вошедший в силу 22 июня 1932 года, по которому такого рода похищение приравнивалось к государственному преступлению. «Нью-Йорк таймс» регулярно, на первых полосах, публиковала перечень нерасследованных похищений. Кроме того, именно сейчас Линдберги начали получать письма с угрозами: «И второго сына выкрадем». – Но при чем здесь я?! – еще более раздраженно спросил Мюллер. – Читайте, – лениво ответил Штирлиц. – Поймете. «...Карта, висевшая в кабинете лейтенанта Финна, постоянно видоизменялась. К редким булавкам, которые отмечали первые появления банкнот, переданных бандиту, прибавлялись все новые; Бронкс был тем местом, где жил похититель, – сомнений не оставалось. ...Приток меченых денег возрастал день ото дня. Видимо, успокоенный тем, что сообщения в прессе о поисках похитителя кончились, «Джон» оплачивал даже мелкие, центовые покупки банкнотами в десять, а иногда и в двадцать долларов. В субботу, пятнадцатого сентября, темно-голубой «додж» подъехал на заправочную станцию на углу 127-й улицы и авеню Лексингтон. – Двадцать литров, пожалуйста, – попросил водитель. Хозяин станции Вальтер Лайл обратил внимание на лицо человека: выступающие скулы, чисто выбрит, острый подбородок; заправив «додж», сказал: – С вас девяносто восемь центов. Клиент протянул десятидолларовую банкноту. Лайл вспомнил о циркуляре, в котором просили сверять номера банкнот со списком, в котором были отмечены билеты, входившие в сумму выкупа за ребенка Линдберга. К несчастью, выцветший и потрепанный список давно выбросили в урну. Когда Лайл рассматривал деньги, клиент улыбнулся и сказал с иностранным акцентом: – Это настоящие деньги, их примет любой банк. Лайл зашел в контору, выписал квитанцию и вернулся со сдачей; когда автомобиль отъехал, Лайл, тем не менее, нацарапал на банкноте номер машины штата Нью-Йорк: 49-13-41; около полудня пошел в банк, чтобы положить на свой счет утреннюю выручку... ...Через несколько минут лейтенант Финн уже звонил в отдел регистрации автотранспорта Нью-Йорка. – Хозяина зовут Рихард Хофманн, – ответили ему. – 1279, Запад, улица 222, Бронкс. На рассвете следующего дня лейтенант Финн с отрядом лучших агентов федеральной полиции расположились за деревьями в северо-западной, лесистой зоне Бронкса, рассматривая в бинокли маленький, скромный двухэтажный домик коричневого цвета. В девять часов утра какой-то человек вышел из двери; Финн приложил к глазам бинокль. Человек был среднего роста, крепкого сложения, у него были очень длинные ноги; внешность совпадала с описанием «Джона», получившего выкуп. Пройдя несколько шагов до гаража, закрытого на висячий замок, человек открыл его; через минуту из гаража выехал темно-голубой «седан-додж». Агенты и полицейские Финна бросились к своим машинам. Растянувшись на три километра, колонна полиции следовала за «доджем». Когда они подъехали к авеню Тремонт, где было легко затеряться, поливочная машина вынудила «додж» сбавить скорость. Один из полицейских обогнал Хофманна, прижал его к обочине; открыв дверцу «доджа», сержант ворвался на переднее сиденье и, приставив дуло пистолета к боку водителя, приказал: – Тормоз! Руки вверх! Во время обыска агент вытащил из заднего левого кармана Хофманна бумажник; там была ассигнация в двадцать долларов; номер сразу же сверили со списком денег, выплаченных в качестве выкупа за сына Линдберга; он там фигурировал. – Откуда у вас эта банкнота, Хофманн? – спросил Финн. – А у меня таких много, – спокойно ответил тот. – Где они? – Дома. В железной коробке, дома. Однако в коробке нашли только шесть золотых монет по двадцать долларов каждая. – Речь ведь шла об ассигнациях, – заметил Финн, – а не о монетах. – Золото – есть золото, – ответил Хофманн. – Это то, что я называю ассигнацией... Я говорил именно об этом. ...Вообще, в квартире нашли мало из того, что хоть отдаленно могло скомпрометировать Хофманна: лишь несколько карт, которые бесплатно раздаются на заправочных станциях, – штат Нью-Джерси, где находился дом Линдбергов, и Массачусетс – там, по словам «Джона», в прибрежных водах на яхте должен был находиться ребенок. Однако во время обыска агент Сиск заметил некоторые особенности в поведении Хофманна: хотя тот был совершенно равнодушен, в моменты, когда считал, что на него никто не обращает внимания, приподнимался со стула и поглядывал в окно. – Что вас там интересует? – спросил его Сиск. – Ничего, – ответил Хофманн, испуганно сжавшись. Сиск посмотрел в окно, не заметив ничего примечательного, кроме разве гаража. Из окна спальни к крыше гаража тянулся провод. Хофманн объяснил, что провод составляет часть системы сигнализации, которую он установил: «Отпугнет воров, если попытаются украсть машину». Чтобы продемонстрировать работу, он нажал кнопку рядом с кроватью: гараж осветился. – Вы там прячете деньги? – спросил Сиск. – Нет, у меня вообще нет денег. Обыск дома, продолжавшийся двенадцать часов, подтверждал невиновность Хофманна. И тогда агенты полиции перешли в гараж. Через два часа, после тщательного осмотра пола, стен и потолка, один из агентов приподнял доску стены, как раз над верстаком; за доской было узкое углубление, в котором лежало несколько пакетов, завернутых в газету; сыщик осторожно достал свертки и начал их разворачивать; в них оказались пачки банкнот из выкупа Линдберга. Потом обнаружили – в жестяном бидоне еще один тайник; там хранились такие же свертки; все номера серий совпадали со списком банкнот, помеченных казначейством. ...Увидев деньги, Хофманн не дрогнул: – Это не мои деньги. Они принадлежат моему другу Исидору Фишу. Затем он продолжил свои объяснения под стенограмму: «Фиш был моим компаньоном в бизнесе, связанном с кожей, потом вдруг решил играть на бирже; не повезло. Я дважды давал ему деньги в долг; у Фиша плохое здоровье, и в рождество он уехал в Германию повидаться с родителями; перед отъездом попросил сохранить до его возвращения кое-какие вещи; откуда я знал, что там?!» – А где сейчас Фиш? – Умер, – спокойно ответил Хофманн. – В Лейпциге. Шесть месяцев назад». – Фиш был жив, – заметил Штирлиц, когда Мюллер оторвался от документа. – Вы подписали лжесвидетельство, дав ответ на запрос криминальной полиции. Мюллер помял лицо жесткими пальцами: – Располагаете документом? – Конечно, – ответил Штирлиц. – Какой мне был смысл давать лжесвидетельство? – Не знаю, – Штирлиц пожал плечами. – Впрочем, в документах есть место, которое оставляет поле для фантазии... – То есть? Говорите ясней! – Фрау Анна Хофманн, жена бандита, была в рейхе... Она встречалась с чинами полиции... А матери – до ареста – Хофманн написал, что скоро вернется в Германскую империю по амнистии, – он же член «Стального шлема»... – Уж не хотите ли вы сказать, что фрау Хофманн встречалась и со мною? – спросил Мюллер. И Штирлиц ответил: – Хочу. «...В канун рождества 1918 года Бруно Рихард Хофманн вернулся с войны. Не только в его родной деревне Каменз, но и во всей Германии невозможно было найти работу, не хватало продовольствия, будущее сулило мало надежд: «во всем виноваты левые!» Несмотря на то, что Рихарду к тому времени исполнилось только девятнадцать, он уже два года прослужил пулеметчиком в специальной группе войск, «часть особого назначения» (или – любовно – «головорезы»). В марте 1919 года он начал жизнь профессионального бандита. В первой краже Хофманн «служил» лестницей: на него встали сообщники, чтобы проникнуть в окно второго этажа дома бургомистра, тот отказался добром отдать золото (получил письмо – два круга, овал, квадратик). Затем Хофманн напал на двух женщин, которые везли в детских колясках продукты, в то время строго лимитированные, им дали по карточкам на декаду. Он был задержан, изобличен и приговорен к четырем годам тюремного заключения; в 1923 году выпустили на свободу; в июне снова осудили по обвинению в продаже краденых вещей; через два дня он совершил побег и исчез из Каменза, чтобы появиться в Соединенных Штатах...» – И последнее, – заключил Штирлиц, – после того, как полиция нашла номера ассигнаций, полученных Хофманном от учителя Кондона, после того, как было доказано, что лестница сделана им, лично, дома, после того, как старый учитель опознал его и был вынесен смертный приговор, Анна Хофманн начала кампанию в его защиту, собирая в театрах тысячи немцев; эти люди платили деньги за освобождение соотечественника – под залог... Пришли золотые монеты и из рейха, группенфюрер... Их передал Анне Хофманн человек, которого вы знали... Вы подписывали характеристику на выезд в Штаты полицейского агента Скролдля... Этот документ тоже лежит в сейфе банка – я имею в виду подлинник... Ну, а что потом случилось с полковником Линдбергом, вы знаете... Вот этого-то вам американцы никогда, ни за что, ни при каких обстоятельствах не простят... (Однако ни Штирлиц, ни Мюллер не знали, что в Лондоне к Линдбергу подошли люди рейхсляйтера Гесса: «Если вы поддержите наше движение, мы гарантируем безопасность вашего младшенького; мы умеем охранять тех, кто к нам добр; в этом безумном мире, полном фанатиков и бандитов, пора навести порядок, мы в силах это сделать, подумайте над нашим предложением, оно исходит от сердца». И Линдберг не отверг это предложение... Мир полон тайн, когда-то будущее прольет свет на прошлое, да и под силу ли ему это?!) – Штирлиц, это бред! Понимаете?! – Мюллер сорвался на крик. – Я никогда не покрывал этого самого Хофманна! – У вас есть право опровергать подлинность документов, группенфюрер, – ответил Штирлиц. – Судить-то вас будут в условиях демократии, гласно, с экспертизой... Опровергайте, если, конечно, сможете... Вы правильно заметили в начале нашего собеседования: кое-кому в Штатах вы бы сейчас понадобились – кладезь информации... Но трагедия Линдберга даже этим людям не позволит спасти вас: эмоции порою страшнее самых страшных фактов. Увы, но это так. Нет? Роумэн, Штирлиц, Пепе, Мюллер (Аргентина, сорок седьмой) – Где же эта чертова Вилла Хенераль Бельграно? – пробормотал Роумэн, не отрываясь от карты. – Мы же где-то рядом! Вот укрылись, гады, даже сверху не найдешь... – Вы верно прокладывали курс? – спросил Гуарази. – Полагаю, что да, – сказал Роумэн и снова прилип к стеклу кабины: горы и леса, леса и горы, ни дорог, ни домов, ржавые дубравы, зимние проплешины на вершинах, безмолвие... Пилот снял наушники, протянул Гуарази: – По-моему, вас вызывают... Говорят похоже, но это не испанский, просят Пепе. Гуарази, не скрывая радости, – таким Роумэн видел Пепе впервые – тронул его за плечо: – Это включились наши! Молодцы! Лаки появляется в самый последний момент. Это его стиль... Как в хорошем кино... Он присел между пилотом («Меня зовут Хосе, если захотите обратиться ко мне дружески, а не как к командиру, я – Хосе») и Роумэном, прижал наушники, прокричал: – Слушаю! Это я! – Говорит Хорхе, – голос был бесстрастный, отчетливо слышимый, говорил на сицилийском диалекте. – Не кричи так громко. Если плохо слышишь, прижми наушники... И Гуарази сразу же понял: на земле не хотят, чтобы кто-либо слышал то, что ему сейчас скажут. Он не ошибся; коверкая сицилийский сленг, Хорхе пророкотал: – Я хочу получить только того, за кем вы летите... Одного его... Остальные пусть останутся там... Они нам не нужны, слышишь? Прием! Гуарази полез за сигаретами, закурил, тяжело затянулся. – Прием! – голос Хорхе был требовательным, раздраженным. – Да... Слышу, – ответил Гуарази. – Все без исключения? – До единого. Только ты и тот, за кем едешь... Возвратишься в столицу той страны, что пролетел три часа назад. Понял? Прием! – Понял. – У тебя есть соображения? Прием! – Да. – Мы их обсудим после того, как ты выполнишь приказ. Прием! – Я бы хотел связаться с боссом. – Босса представляю я. Он отправил меня специально, чтобы успеть тебя перехватить. Прием! – Я хочу переговорить с ним. – Ты поговоришь. Когда вернешься домой. Он ждет тебя и очень тебя любит, ты же знаешь... Но это приказ, Пепе. Это приказ. Прием! Гуарази еще раз тяжело затянулся, потушил окурок о металлический пол и ответил: – Я понял. Роумэн, наблюдавший за разговором, спросил: – Что-то произошло? – Да, – ответил Гуарази. – Хорошее? – Да. – А что именно? – Ты же слышал: босс прислал людей, чтобы нас прикрывали... – Молодец Лаки, – согласился Роумэн. – Хороший стиль. – Зачем ты произносишь это имя при пилоте? – спросил Гуарази. – Этого нельзя делать. Никогда. Запомни впредь, если хочешь дружить с нами. – Да, сеньор, – пошутил Роумэн. – Слушаюсь и подчиняюсь... Где же эта чертова, проклятая, нацистская Вилла?! – Ну, хорошо, положим, я действительно в кольце, – Мюллер кончил кормить рыбок в своем диковинном, чуть не во всю стену аквариуме. – Допустим, вы загнали меня в угол... Допустим... – Это не допуск, группенфюрер. Аксиома. Дважды два – четыре. Гелену – в свете той кампании, что началась в Штатах, – выгодно схватить вас и отдать американцам: «Мы, борцы против Гитлера, довели до конца свое дело!» Это – первое. Американцам, которые совершенно зациклились на коммунистической угрозе и готовы на все, чтобы нокаутировать Кремль, выгодно показать европейцам, что борьба против Советов не мешает им быть последовательными охотниками за нацистами. Это – второе. Мюллер – это Мюллер. Вы второй после Бормана, группенфюрер... – Неверно. Я был чиновником, начальником управления. Премьер-министр, то есть канцлер, доктор Геббельс убил себя. Главный, президент рейха, преемник фюрера, гросс-адмирал Денниц сидит в тюрьме, не казнен, получил пятнадцать лет, значит, ему еще осталось тринадцать, думаю, выпустят раньше, лет через пять, тогда ему будет пятьдесят девять, вполне зрелый возраст... – Группенфюрер, вы говорите так, абы говорить? Вам нужно время, чтобы принять решение? Или вы действительно верите своим словам? – Опровергните меня. Я научился демократии за эти годы, Штирлиц. Я теперь умею слушать тех, кто говорит неприятное. – Неужели вы не понимаете, что гестапо – это исчадие ада? – Гестапо было организацией, отвечавшей за безопасность рейха, Штирлиц. Как Федеральное бюро расследований. Или Ми-6 в Лондоне... Покажите мне хотя бы одну подпись на расстрел, которую я бы оставил на документах... То, что говорили в Нюрнберге, будто я с Кальтенбруннером за обедом решал судьбы людей, – чушь и оговор... Вы же знаете, что практически всех моих клиентов в тюрьмы поставлял Шелленберг... А ведь его не судили в Нюрнберге, Штирлиц... Он живет в Великобритании... Мои источники сообщают, что условия, в которых его содержат, вполне пристойны... И я не убежден, будут ли его вообще судить, – скорее всего он выйдет на свободу, когда уляжется пыль... Штирлиц несколько удивился: – Значит, вы готовы предстать перед Международным трибуналом? – Сейчас? – заколыхался Мюллер. – Ни в коем случае. Еще рано. А вот когда Гесс станет национальным героем, а гросс-адмирал Денниц и фельдмаршал Гудериан будут признаны выдающимися борцами против большевизма, – что ж, я, пожалуй, отдам себя в руки правосудия. – Группенфюрер, если американцы узнают, что вы покрывали человека, убившего младенца Линдберга, если члены партии узнают, что еще в двадцатых годах вы избивали подвижника идеи, убийцу паршивого еврея Ратенау, ветерана движения фон Саломона, если несчастные немцы узнают, что именно вы руководили операцией по уничтожению всех душевнобольных в стране, а их было около миллиона, если евреи узнают, что Эйхман составлял для вас еженедельные сводки о количестве сожженных соплеменников, если русские опубликуют все материалы, в которых вам сообщалось о расстрелах и повешениях невиновных женщин и детей, оказавшихся в зонах партизанских действий, – вы все равно надеетесь на благополучный исход дела?! Мюллер вернулся к столу, сел напротив Штирлица и спросил: – Что вы предлагаете? – Капитуляцию. – Будем подписывать в двух экземплярах? – Мюллер грустно вздохнул. – Или ограничимся устной договоренностью? – А вас бы устроила устная договоренность? Спросив так, Штирлиц хотел понять, что его ждет: если Мюллер согласится подписать даже кусок папифакса, значит, отсюда не выйти, конец; если же он будет предлагать устную договоренность, значит, он дрогнул, любой здравомыслящий человек на его месте дрогнул бы. А ты убежден, что он психически здоров, спросил себя Штирлиц. Ты же видел, как они здесь гуляют в своих альпийских курточках, галантно раскланиваются друг с другом, вполне милые мужчины и дамы среднего возраста, а ведь это именно они всего за один год превратили прекрасный Берлин, культурную столицу Европы двадцатых годов, в мертвую зону, уничтожили театры Пискатора, Брехта, Рейнгардта, сожгли книги Манна, Фейхтвангера, молодого Ремарка, запретили немцам читать Горького и Роллана, Шоу и Маяковского, Драйзера и Арагона, Алексея Толстого и Элюара, арестовали всех журналистов, которые обращались к народу со словами тревоги: одумайтесь, неистовость и слепая жестокость никого не приводили к добру, «мне отмщение и аз воздам», нас проклянет человечество, мы станем пугалом мира... Ну и что? Кто-нибудь одумался? Хоть кто-нибудь выступил открыто против средневекового безумия, когда несчастных детей заставили забыть латинский алфавит и понудили писать на старонемецкой готике, когда промышленность стала выпускать средневековые женские наряды, а каждый, кто шил костюмы или платья по фасонам Парижа или Лондона, объявлялся врагом нации, изменником и беспочвенным интернационалистом?! Хоть кто-нибудь подумал о том, что, когда радио Геббельса день и ночь вещало о величии немецкой культуры, особости ее пути, исключительности таланта нации, ее призвании принести планете избавление от большевизма, неполноценных народов и утвердить вечный мир, не только соседи рейха – Польша, Чехословакия, Дания, Венгрия, Голландия, Бельгия, Франция, – но и весь мир начал особо остро задумываться о своем историческом прошлом?! Разве одержимость великогерманской пропаганды не стимулировала безумие великопольского национализма? Французского шовинизма? Разве взрыв имперских амбиций на Острове не был спровоцирован маниакальной одержимостью фюрера и Геббельса?! Разве нельзя было понять, что в век новых скоростей нельзя уповать на разделение мира и народов, противополагать их друг другу, а, наоборот, следует искать общее, объединяющее?! Разве думающие немцы не понимали, что такого рода пропаганда не может не вызвать тяжелую ненависть к тем, кто беззастенчиво и постоянно восхвалял себя, свою историю, полную героизма и побед над врагами, свою науку и образ жизни?! И теперь эти люди, ветераны движения, фанатики фюрера, гуляют по аккуратным улицам Виллы Хенераль Бельграно, затерявшейся в горах, и мило раскланиваются друг с другом! Они по-прежнему полны ненависти к тем, кто разгромил их паршивый рейх и заставил скрываться здесь, за десятки тысяч километров от Германии! Они по-прежнему винят в трагедии немцев всех, но только не себя и себе подобных, а ведь они, именно они привели нацию к катастрофе, потому что отказали и себе, и народу в праве на мысль и поступок, добровольно передав две эти ипостаси личностей, из которых складывается общество, тому, кого они уговорились называть своим фюрером: «За нацию думает вождь, он же и принимает все основополагающие решения»; «Большевизм будет стерт с лица земли»; «Американские финансисты, играющие в демократию, на грани краха; один раз они пережили „черную пятницу“, что ж, переживут еще одну; ублюдочный парламент Англии, где сидят мужчины в женских париках, изжил самое себя, – декорация демократии; французы обязаны быть поставлены на колени, – они должны заплатить за Версаль, заплатить сполна!» Нацию приводят к катастрофе трусость, тугодумие и страх, организованный именно этими мюллерами и борманами, которые не понимали, что если они еще кое-как продержатся на страхе, то их дети и внуки будут раздавлены тем страшным зданием, которое они возвели. Неужели эти люди совершенно лишены чувства ответственности за потомство?! Не могут же они не понимать, что страх сковывает мысль, а в наш век побеждает лишь тот, кому гарантирована свобода мысли и бесстрашие поступка? Мюллер вздохнул: – Мы же с вами профессионалы... Что же, придется подписывать договор о сотрудничестве. Штирлиц покачал головой: – О договоре не может быть речи, группенфюрер. Мы можем подписать акт капитуляции... – Ах, так... – Только так... Не сердитесь... У вас нет иного выхода. Пошли погуляем? Там и поговорим о деталях... – Отчего ж не погулять, пошли... Мюллер поднялся, широко развел руки, повертел головой и спросил: – Слышите, как трещит в загривке? Страшное отложение солей... Все можно вылечить, даже рак, – я финансирую работу двух центров, занимающихся изучением этой чертовой заразы, ужасно боюсь рака, – а вот отложение солей, казалось бы, какой пустяк, вылечить невозможно... Главная сила здесь, – он похлопал себя по затылку. – А тут операцию не сделаешь: чуть ошибся, резанул на сотую долю миллиметра в сторону, вот и паралитик на всю жизнь – под себя ходишь и мычишь, как стельная корова... Одно соображение, Штирлиц: как вы уйдете отсюда после того, как мы обменяемся ратификационными грамотами? – А вы меня выведите, – ответил Штирлиц. – Дайте приказ... – Нет... Начальник охраны этой колонии откажется подчиниться, Штирлиц... Он же понимает, что, уйди вы отсюда, мир узнает об этом оазисе. Значит, семистам ветеранам снова придется бежать?! Искать приюта в других зонах?! Ждать, пока им построят дома? Обвыкать на новых местах? Нет, Штирлиц, в действие вступит закон собственного «Я»... С ним шутки плохи... – Но в рейхе вы же смогли поломать «Я»? У вас слово «Я» разрешалось одному фюреру, все остальные были «Мы»... Неужели разрешили своим подчиненным забыть здесь эту истину национал-социализма? – Пока – да. Слишком свежи раны... У вас текст готов? – В голове. – Некая форма обязательства сотрудничества с русской секретной службой? – Так бы я это не называл, группенфюрер... Сначала признание капитуляции... Потом перечисление опорных баз и лиц, их возглавляющих... Затем коды к сейфам в банках... Название тех фирм, которые – опосредованно – принадлежат вам, то есть НСДАП, ну, а уж потом форма связи, методы, гарантии... Мюллер подошел к сейфу, достал маленький магнитофон, усмехнулся: – Я ведь тоже не сидел сложа руки, дорогой Штирлиц... Хотите послушать монтаж, который мне сделали из наших с вами трехдневных бесед? – Любопытно... А смысл? Какой смысл? Чего вы хотите этим добиться? – Сначала послушаем, ладно? А потом я вам задам этот же вопрос. А вы мне ответите на него: понять логику противника – значит победить. Мюллер нажал кнопку воспроизведения записи; голос Штирлица был задумчив, говорил медленно, взвешивая каждое слово: – Вы говорите о том, что нашу идеологию и ваше движение связывает общее слово «социализм»... Что ж, давайте разбирать эту позицию... Вы еще запамятовали добавить, что Бенито Муссолини начал свою политическую карьеру как трибун итальянской социалистической партии, выступавший против финансовой олигархии, в защиту интересов рабочих и беднейших крестьян... Он тоже оперировал понятием «социализм»... Вы говорите, что убийство Эрнста Рэма произошло за шесть месяцев до убийства Кирова... И в этом вы правы... Есть ли у меня претензии к России? Конечно... И немало. Мюллер выключил магнитофон и мелко засмеялся: – Думаете, вас не расстреляют в тот самый миг, когда эта пленка окажется в Москве? У Лаврентия Павловича? Даже если вы привезете капитуляцию, подписанную гестапо-Мюллером? Вас расстреляют, бедный Штирлиц! А это обидно, когда расстреливают свои, ощущение полнейшей безнадежности... – В пленке есть рывки... Это монтаж, группенфюрер... Специалисты поймут, что это такое... – Не обманывайте себя. Не надо. Я ведь дал послушать незначительную часть ваших рассуждений вслух... Я не зря прогуливал вас по пустому полю аэродрома! Я работал, Штирлиц! Зная вас, я был обязан работать впрок... А теперь слушайте меня... – Готов, группенфюрер, – устало, как-то безразлично ответил Штирлиц. – Только, бога ради, пошли побродим... У меня от этого, – он кивнул на магнитофон, – свело в висках... – Бедненький, – вздохнул Мюллер. – Могу вас понять... Что ж, пошли... Мюллер поднялся, пропустил Штирлица перед собою и, когда они вышли из особняка, взял его под руку: – Хотите посмотреть авиационный праздник? – Можно, – согласился Штирлиц с видимым безразличием; грустно пошутил: – Готовите кадры для нового Люфтваффе? – Этим занимается полковник Рудель. Я ничего не готовлю. Я даю оценку подготовке, Штирлиц... Так вот к чему сводится мое предложение. Вы остаетесь здесь. У меня. Причем я не прошу вас капитулировать. Наоборот. Я предлагаю вам дружную совместную работу. Знаете, ведь порою старый враг оказывается самым надежным другом. Да, да, первые месяцы я здесь читал древних греков и римлян... – Что я буду у вас делать? – Думать, – ответил Мюллер. – Просто думать. И беседовать со мною о том, что происходит в мире. Я не потребую от вас никакой информации о ваших людях, о ваших руководителях, я не посмею унижать вас, словно какого-то агента... Нет, я приглашаю вас в компаньоны. А? На вас интересно оттачивать мысль... Мне сейчас приходится много думать, Штирлиц, переосмысливая крах. Вас бы не отправили сюда, не отдавай ваши шефы отчет в том, что идея национального социализма весьма привлекательна для людской общности, которая, становясь – численно – большей, качественно делается невероятно маленькой, а поэтому легко управляемой. Нужны апостолы, понимаете? Лишь апостолы не имеют права повторять ошибки тех, кто ушел... Пора вырабатывать универсальную доктрину, приложимую – по-разному, ясно, – к каждой нации. Они поднялись на поле аэродрома; пять самолетов местного клуба готовились к выполнению фигур высшего пилотажа; стыло ревели моторы; механики в аккуратных костюмчиках с эмблемами «Аэробель» сновали по полю с толстыми портфелями свиной кожи, – точно такие же были у авиаторов берлинского Темпельхофа. Гляди ж ты, подумал Штирлиц, даже портфели смогли вывезти, где бы ни жить, но жить так, как раньше. – Вон это поле, – сказал Роумэн пилоту. – Видишь, стоят самолеты? У них сейчас начнется праздник, свяжись с радиоцентром аэроклуба, я буду говорить с ними по-немецки. – О чем? – спросил Гуарази. – Скажу, что мы летим приветствовать их... Из Парагвая. – А они спросят, откуда ты узнал об их празднике? – Объявления были напечатаны в Санта-Фе, Кордове и Барилоче, Дик. – Пусть с ними говорит пилот... По-испански, – сказал Гуарази. – Я не хочу, чтобы ты говорил на незнакомом нам языке. – Ты не веришь мне? – Роумэн резко обернулся, зацепившись рукой за парабеллум пилота, показушно висевший на ремне крокодиловой кожи. – Если бы я тебе не верил, то вряд ли пошел на это дело, Макс. – Все же откуда тебе известно, что того человека, которого мы увезем отсюда, зовут Макс? Гуарази улыбнулся: – Не комментируется... Ты их не видишь на поле? – Еще слишком далеко. – А если они не придут? – Расстреляешь меня, и все тут, – ответил Роумэн. – Ты мне нравишься, Макс. Я не хочу тебя убивать. Я ценю смелых людей. Не считай нас зверьми. Не надо. Это все пропаганда... – Куда подгонять самолет? – спросил пилот. – К трибуне, – ответил Роумэн. – И связывайся с радиоцентром, приветствуй их, кричи от радости... – Я не знаю, как это делать, – ответил пилот. Роумэн снова обернулся к Гуарази, чертыхнувшись оттого, что снова зацепился за парабеллум пилота; все молодые военные обожают оружие; век бы его не видеть. – Пепе, мы можем все испортить, если я не обращусь к здешним радистам... Они могут ретранслировать меня, Макс поймет, что это я, ему будет легче, знаешь, как это здорово, когда слышишь голос друга?! – Хорошо, – сказал Гуарази. – Но если ты сделаешь что-нибудь не так, я не позавидую твоей любимой. И детям Спарка. Роумэн как-то сник, посмотрел на Гуарази с горечью: – Почему-то мне казалось, что ты более никогда не сможешь произнести такие слова... Очень обидно, Пепе, что ты их произнес... Он взял микрофон и приник к приемнику, настраиваясь на волну радиоклуба: – Алло, алло, дорогие друзья! Вас сердечно приветствует экипаж Вернера фон Крузе, Парагвай! Мы везем вам кубок, который будет вручен победителю! Как слышите? Прием. – Слышим прекрасно. Кто говорит? – Говорит Вернер фон Крузе, второй пилот Пепе Леварсиа, разрешите посадку? И, вырубив радио, Роумэн, прилепившись к стеклу кабины, закричал: – Вот они! В первом ряду! Гони самолет туда! Штирлиц дождался, когда незнакомый самолет, в кабине которого сидел Роумэн, подпрыгнув пару раз, взял направление к трибуне, опустил руку в карман, почувствовал тепло Клаудии, улыбнулся ей, расцарапал подкладку, нащупал двумя пальцами (ледяные, как бы не выронить!) бритву, вытащил ее (что, зелененькая ящерка, пора?), обнял Мюллера за шею и шепнул: – Чувствуешь бритву? Перережу артерию, если не посадишь меня в этот самолет... Скажи тем, кто стоит рядом, чтобы не стреляли. – Вы сошли с ума, Штирлиц. Меня не послушают! Я же объяснял! – Послушают. Ощущая, как острие бритвы царапает шею, упираясь в ровно пульсирующую сонную артерию, Мюллер крикнул: – Не стрелять! Рев мотора того самолета, что направлялся к ним, был оглушающим; Штирлиц попросил, склонившись к уху Мюллера: – Громче! – Не стрелять! – срываясь на визг, заорал Мюллер. – Не стрелять! – Идем, – сказал Штирлиц. И они двинулись к самолету – как-то странно, по-крабьи, впереди Штирлиц, а за ним, в обнимку, Мюллер; «первый» открыл дверь и выбросил коротенькую лестницу; Гуарази обернулся ко «второму»: – Только не зацепи лысого! Роумэн, услыхав эти слова, сказанные не громко, но отчего-то явственно до него долетевшие, все понял; выхватив парабеллум из кобуры пилота, он навскидку жахнул «первого» и «второго»; перевел парабеллум на Гуарази: – Двинешься – убью! – Двинусь, – ответил тот, опуская руку в карман. – Я не могу иначе, Пол. Роумэн выстрелил в него два раза подряд, стремительно перевалился через сиденье, встал у двери; Мюллер и Штирлиц были в двух шагах от люка; лица белые, ни кровинки, – бритва на шее группенфюрера, мокрый Штирлиц крутит его вокруг себя; паника на трибунах, по полю разбегаются молоденькие парни, стриженные под высокий бокс, со снайперскими винтовками, шлепаясь в пыль; Штирлиц остановился спиной к лестнице, загораживаясь Мюллером от возможных выстрелов. – Все, – прокричал тот. – Я дам приказ, чтобы вам дали улететь! Пустите, Штирлиц! Иначе погибнем оба! Штирлиц бросил бритву, схватил Мюллера за шею и втащил в кабину, заорав пилоту: – Разгоняйтесь на трибуны! Можно взлететь! Скорей, Пол! Скорей! Мюллер закричал: – Они же начнут стрельбу, Штирлиц! Что вы делаете?! Пилот развернул машину на трибуны и дал полный газ; самолет затрясло, гости попадали на землю, закрывая голову руками, выбило стекло в кабине пилота, – это начали пальбу охранники СС; самолет, наконец, оторвался от земли; пилот что есть силы тянул на себя рычаг высоты; Пол ткнулся лицом в плечо Штирлица, на ноге расползалось огромное кровавое пятно: «Ничего, кость цела, давай, пилот, давай, жми! Мы должны уйти!» Самолет набирал высоту; пули дырявили дыры в крыльях; пилот смеялся: «Мы ушли!»; потом вдруг упал на щиток. Роумэн перевалился на сиденье второго пилота, кровь хлестала из ноги, в голове шумело, казалось, виски вот-вот разорвет от нестерпимой боли, взял на себя руль, толкнул плечом пилота, тот медленно обвалился на него: из груди, разорванной несколькими пулями, пульсирующе фонтанировала кровь; приборы на доске не работали, разбиты, но самолет все же продолжал набирать высоту, хотя мотор выл надрывно, стонуще – вот-вот взорвется от перегрузки... – Эй, Макс, – крикнул Роумэн, – я, пожалуй, продержусь полчаса... Потом мне хана... Или давай перетяни жгутом ногу, пока не вышла вся кровь. – Сейчас, старый, – ответил Штирлиц. – Сейчас... Дай мне только захомутать группенфюрера, и я перетяну тебе ногу жгутом... Потерпи минуту, браток... Только одну минуту, и сделай так, чтобы мотор не взорвался, что-то он слишком ревет, нет? Примечания 1 Жители столицы (аргент. жаргон). 2 «Во всем должен быть порядок» (нем.). 3 Американская мафия. 4 Рыбный коктейль (исп.). 5 Сухая ветчина (исп.). 6 Тюрьма в Мадриде. 7 Премьер Норвегии, назначенный Гитлером. 8 Американский нецензурный жаргон. 9 «Горячая вода» (исп.). 10 Жареное мясо (арг. жаргон). 11 Паренек (исп.). 12 Итальяшки (ам. жаргон). 13 Официальное приветствие франкистской фаланги. 14 Псевдоним Мюллера. 15 Псевдоним резидента Испании Хосе Росарио. 16 «Л» – псевдоним сотрудника ЦРГ Липшица. 17 Чиновник по связям (англ.). 18 Служба помощи автомобилистам. 19 «Д-р Блюм» – Мюллер. 20 Особый чай (исп.). 21 Так называют коренных жителей Буэнос-Айреса. 22 В декабре 1941 года Красная Армия нанесла первый сокрушительный удар Гитлеру под Москвой начиная с 1939 года, когда была объявлена вторая мировая война. 23 Речь идет о власовцах. 24 Имеются в виду США. 25 Так называется аэродром внутренних линий Буэнос-Айреса. 26 Район, часть города. 27 Кстати (франц.). 28 «Испанское время». 29 Так называли первых мафиози в США. 30 Уголовная полиция (нем.). 31 Исп. ругательстиа. 32 Псевдоним диктатора Сомосы, принятый в мафии. 33 Панамский канал. 34 Кокаин. 35 Работники разведки США. 36 «Разобьем лоб Вальтеру Ратенау, богом проклятому жиду!» 37 Светские новости в американской прессе.